Страница 8 из 21
Приходили люди, бар наполнился, за столик подсели, завязывались разговоры, взрослые специалисты ставили бедному студенту, а через столик сидела в профиль девушка, от которой холодело в животе. Мягкие черты, белокурые волосы, и светлый плащик затянут на тонкой талии. Воплощение юной женственности, рождающее тоску по сказке. Я только на нее и глазел. Бар, табачный дым, опьянение, вечер и неожиданная любовь. Но с ней был тридцатилетний верзила в нелепом фирменном прикиде, а у меня не было ни копейки и некуда вести.
И вот полдвенадцатого, и я уже набрался угощений, и давно стараюсь на нее не смотреть, чтоб не травить душу и не давать повод меня презирать, сейчас она уйдет.
И вдруг слышу над ухом голос: нежный, высокий, тихий девичий голос:
– Молодой человек, как вас зовут?
В полном же обалдении оборачиваюсь – и вижу над собой ее серые глаза, и розовые губы, и тонкую точеную фигуру, и с деревянной глупостью вешаю звук:
– Может быть, мы отойдем куда-нибудь?
– Нет, – возражает она ровно, – я не одна.
– Миша, – говорю я механически.
– Миша, я хочу, чтоб вы мне позвонили, – и сует мне в руку бумажку с телефоном.
Бредя ночью влюбленный, я и придумал эту фразу: «Раз в жизни сбывается несбыточное».
Это я к тому, что. Через два дня мы выпили кофе в «Сайгоне», потом по коктейлю рядом, ее звали Инна, и она была потрясающая. И смотрела на меня своими серыми прозрачными глазами, и жила одна в квартире родителей-полярников.
Ей было двадцать, мы гуляли по Фонтанке, курили на скамейке в Летнем саду, нас так и клонило друг к другу, и она спросила (тоже хотела в университет, из любопытства посмотрела мой студенческий):
– Миша, вы чисто русский?
Я был не готов. Откуда, и здесь, опять. Менее всего я собирался сейчас утверждать свое национальное достоинство. Любовь – это когда ради нее ты можешь предать Родину.
– Чисто, – отвечал я с легким ласковым недоумением. – Особенно после душа, – плоско шутил. – Фамилия? Прадед был эстляндский немец, ничего?
– Просто я считаю, что не должна иметь дело с людьми ниже меня, – сказала Инна. – Верно же? Какого черта.
…Черт возьми, я никогда не считал, что потом она долго имела дело с человеком ниже ее. Ничего подобного близко не выказывала. А прелесть и красавица была редкостная.
Вот и разберись: я позорно и малодушно не признался в еврейской национальности – или обманул честную открытую девушку, преследуя собственные намерения? Острая и восхитительная дилемма: борьба противоположностей, которые хотят слиться.
В 1968 году отец получил назначение на начальника крупного госпиталя под Москвой – полковничья должность. Он был призван в армию в июле 1942, сразу после школы за две недели до семнадцатилетия, и по военкоматовской разнарядке тут же направлен в Военно-Медицинскую Академию, как окончивший десять классов, да еще на все пятерки. К 1968 дослужился до подполковника, начальника областного госпиталя, защитил кандидатскую и писал докторскую. В Управлении кадров медслужбы Министерства обороны сообщили, что его кандидатура идеальна, чего уж там: член партии, 26 календарей, служба в Германии и отдаленных районах, все ступеньки службы, начиная с младшего полкового врача, кандидат наук, научные внедрения, награды. Верти дырочку в погонах, подполковник, с тебя причитается.
Приказ все не утверждался, суетиться под начальством в армии не принято. После нового года выяснилось, что место уже занято. В Москве был старый сослуживец с министерскими связями. Какого хрена ты сразу не позвонил? – спросил он по телефону. А в конце утешил: – Плюнь, здесь все равно ничего нельзя было сделать. Просто твоя фамилия и графа. Новые ветры с прошлого года. Вернее, старые.
Когда я был дома на каникулах, отец кратко помянул несостоявшийся перевод и сказал в утешение про старого приятеля и однокурсника Макса Кушаковского, уже доктора и профессора в Ленинграде, знаменитого кардиолога: в 1951 Макса, кандидата наук и молодую звезду кафедры, выперли из Академии врачом аж в Красноводск. И сидел он там тише воды ниже травы пять лет, пока не пошли хрущевские послабления.
Года с 1947 и до смерти Сталина евреев старались выпихивать со всех мест куда подальше. Поскольку, скажем, сопки Маньчжурии на монгольско-китайской границе – это вполне подальше, то в борзинском военном госпитале евреев была половина врачей. По северам и дальним востокам можно было формировать еврейские офицерские роты.
По редчайшей случайности доводилось мне в студенческие годы сидеть за одним столом с физиком, ядерщиком из первой курчатовской группы, последним из живых. Вот он рассказывал: Курчатов заходил на экзамены старших курсов в МФТИ, слушал и после тыкал пальцем в список: мне этого, этого и этого. Игорь Васильевич, но ведь Лазарь… и Герштейн… вы понимаете. Этих, я сказал! Его курировал Берия лично, их ограничения не касались – дай результат.
К чему эти сведения общего характера? А это все капает и капает на темя информация, воспринимаясь как сугубо тебе личная: когда узнаешь это впервые, да еще в двадцать лет. Сталь не сталь, хрен его знает, что там закаляется.
Перед смертью бабушка, мамина мать, рассказала мне, что всю их каменец-подольскую родню расстреляли не немцы, а украинские полицаи. А выдали полиции соседи. Люди все сказали, когда она с дочерью, моей мамой, вернулись из эвакуации. Они успели убежать пешком, сутками на ногах.
Другая бабушка рассказала другую историю. Когда молодой отец, слушатель Академии уже в офицерских погонах, вернулся ненадолго в родительский дом в Ленинграде, пара милых однокурсников евреев же, научили его прочувственному традиционному тосту на идише. На идише отец не понимал ни единого слова, в их доме язык вообще не звучал, и ему написали текст русскими буквами на бумажке.
На день рождения матери собрались выжившие родственники, а было их когда-то семь сестер-братьев у папиного отца и десять у матери, и почти половина выжила, да с женами-мужьями, все немолоды. За праздничным столом молодой офицер встал и произнес заученный тост. Женщины побагровели, мужчины загоготали и сползли под стол. Бабушка, отцова мать, закрыла глаза и провалилась сквозь землю. Это был набор отъявленных и неприличных ругательств, смесь солдатской грубости и сексуальных извращений, сулимых всем присутствующим.
Это был первый и последний опыт отца на идише.
Вот в такой сугубо советской семье я рос.
Таким образом, к четвертому курсу я лучше представлял себе то будущее, которого никогда не будет, чем то, которое возможно. Запрет вообще конкретнее разрешения.
Там, где ты ничего не можешь, ты ничего не должен хотеть, на грани издевки и стоицизма сказал Сенека. Мне чудовищно повезло: я не хотел того, чего не мог.
Я не хотел оставаться в аспирантуре. Не хотел писать кандидатскую и докторскую, вообще не хотел быть литературоведом, доктором, профессором. Лингвистом тем более не хотел. Жизнь облегчалась. Меня бы туда никто и не взял. В обозримом будущем.
Еще я не хотел работать за границей. Увидеть ее – о да! Но быть там переводчиком или преподавать иностранцам – мы уже видели на факультете стажеров из Франции и Штатов: редко тупые ребята.
Я хотел в жизни две вещи. Первая – написать книгу рассказов. Пусть даже одну за всю жизнь – но хорошую. И вторая – все остальное. Остальное – это видеть мир и работать самые разные работы. Пиратом уже нельзя. Но моряком рыбфлота, лесорубом, промысловым охотником – можно.
Еще меня интересовали девушки, и они тоже не спрашивали национальность. Кроме одной (которая все равно привела меня в постель).
Таким образом, у работяг национальность роли не играет – если только не за границу. А там, где она играет, мне ничего не нужно.