Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 24

Весной я уехал в Уфу – устраиваться на работу. Сочувственно следил за тем, как в Чехословакии заговорили о социализме с человеческим лицом, как во Франции начались бунты молодежи. Вроде бы против буржуазного порядка – но ведь против государства! На парижских баррикадах засветился Хасан – наш однокурсник из Алжира, оказавшийся руководителем подпольного алжирского комсомола с совсем другим именем. А в «Шуге» он писал очень смешные заметки, пародировавшие претензии африканских лидеров на социализм и вообще – на самостоятельную значимость. К маю на факультетских собраниях иностранных студентов зазвучали кричалки «Мао, Мао, Мао! Че, Че, Че! Хо, Хо, Хо!», смешило, что на этих собраниях отличался мой эквадорский одногрупник Марьяно Сталин Замбрано, сын владельца единственного у них в стране телеканала.

Усталый тоталитаризм наступающей эпохи казался мне тем же мещанством, протестуя против которого, жгли машины парижане. Настораживала опереточность, отсветом исходившая от бунтарей с факультета. Хотелось чего-то очистительного – но радость хунвейбинов, пляшущих под ядерным грибом, нравилась не больше, чем зажравшиеся партийные бонзы, которых непроизносимые идейные хулиганы до этого столь же радостно унижали. Поэтому чешский вариант выглядел наиболее близким. Мягким способом разобраться со своим отношением к государству.

К лету, пару месяцев промаявшись от безделья в госконторе «Башнефть», я приехал на сессию. А поскольку учебный план заочников отставал от темпов дневного отделения, то сдавать мне после успешной зимней сессии на дневном было почти что и нечего. Что позволяло бесконфликтно заняться личной жизнью, в результате чего я женился и тут же уехал устраиваться на работу поближе к Москве и молодой жене – в тульский «Молодой коммунар», куда меня пристраивал Вовка Кузьмищев.

В ночь на 22 августа 1968 года мне не давал спать гул тульского военного аэродрома, у забора которого притулился домишко, где я устроился на ночлег. На рассвете следил за садящимися гигантскими транспортами дивизии ВДВ, а часов в 11 на крыльце редакции «Молодого коммунара» встретил пьяного капитана-летчика, вернувшегося из Праги. Надежды на мягкий вариант оказались разбитыми.

Я рванул на электричке в Москву и увидел, как Любу и Вовку пытались заставить написать отклики на «оказание интернациональной помощи». Они работали в сезонной газете «Студенческий меридиан», в конце августа выходил ее последний номер, и не откликнуться на главное событие сезона газета не могла, хотя была лишь стройотрядовским приложением к «Московскому комсомольцу». Пока мы растерянно обсуждали задание, подошел Володя Миловидов – пожилой тридцатилетний фотограф, дававший нам читать «самиздат». Он сказал ребятам: «Не трепыхайтесь! Вам еще надо учиться и потом где-то работать. Я сам соберу отклики». Он потом работал израильским корреспондентом «Голоса Америки».

В последнем номере «Студенческого меридиана» выходила полоса стихов двух авторов – Вани Жданова и мои. Цензура, взбодренная главным событием сезона, полезла и в стихи. Мои, понятные, убирали целиком – если что казалось подозрительным. У Вани убирали по строчкам – про которые думали, что поняли. Например: «Мне двадцать лет, но мне не ясен один вопрос, хоть падай ниц: как два кузнечика дубасят по перепонкам всех столиц?».

Ваня писал до 22 августа, а я – через пару дней после всех этих событий написал: «Гранит границ расплавлен гулом летным…». Читал всем подряд, нарываясь и дрожа – как же не прочитать написанное?! А рукопись, нацарапанную в горячке на обороте какого-то полукартонного конверта, потом долгие годы прятал вместе с папиросными листками «самиздатских» писем Сахарова.

Как ни дрожал – не арестовали. Спустя несколько месяцев уже опять в Уфе пригласили на беседу через соседа по дому, оказался в спецномере гостиницы «Агидель». Уговаривали стать сотрудником КГБ, обещали, что буду вместе со спортсменами ездить за рубеж и там охранять их от происков натовских разведок.





Двойной соблазн: на футбол и хоккей мы даже с Любой ходили. Сразу представил себя у бортика, рядом со скамейкой, на деревянном помосте, по которому стучат коньки. Да еще и за границей! В то время туда пускали только делегации (как на панихиду оппозиционера). И вот я где-нибудь в Вене, там прошел такой яркий чемпионат мира…

Пустая комната, два настойчивых голоса. Думаю, просто вербовали в стукачи. В подтексте было: мы знаем о твоих грешках, но простим, если… Я отказался. Не помню, как отговорился, кажется тем, что собираюсь большую часть времени проводить в Москве. А в Уфе распространился слух, что меня выгнали с факультета из-за сочувствия польским студенческим беспорядкам. С хоккеистами я, правда, потом поездил – на матчи союзного чемпионата, передавал по телефону репортажи. И в Вену попал – через двадцать пять лет, расследуя дела преемников моих собеседников в номере (без номера на двери) на третьем этаже гостиницы «Агидель». Это была моя первая заграничная поездка. При советской власти меня не пустили даже в Болгарию, Венгрию или Вьетнам. Могли после долгих боев отпустить в Израиль. Но уже без обратного билета, навсегда, как тогда казалось. А я этого не хотел.

Было душно, но не страшно. Страх перед «органами» поддерживался не текущей жизнью, в которой случались разговоры с крепкими молодыми людьми, интересовавшимися, откуда в моей записной книжке телефоны Аграновского или Вознесенского. И не признаниями товарищей, которых расспрашивали обо мне. Один честно и прямо сказал, что ему посоветовали со мной подружиться, и рассудительно стал меня уговаривать: ведь лучше будет, если я буду знать, что именно обо мне «фиксируется». Другой признался, что подтвердил компетентным товарищам мое отрицательное отношение к чехословацкой эпопее, а на мой вопрос: «Как же так?!» – ответил: «Но ведь это правда!». Это все только бодрило. А страх был не связанный с конкретикой – апокалиптический, подкорковый, отложенный, сформированный сновиденческими образами и холокоста (толпа голых женщин перед рвом и пулеметчики), и костоломов ГУЛАГа.

Он перешел в брезгливую ненависть после армии. Через месяц после возвращения на работу в молодежку, куда меня взяли только после того, как редактор пообещал идеологическому секретарю обкома партии выгнать паршивца при первых признаках нелояльности, меня вызвали на допрос. И напомнили, что на дипломе я жил в комнате с неким восточным студентом. У них есть записи моих споров с ним по поводу Мао, они думают, что я занял позицию настоящего советского гражданина, и не сомневаются, что я соглашусь дать письменные показания по поводу вербовки меня иностранной разведкой, сотрудником которой, по версии органов, оказался мой сосед по комнате.

Я начал отказываться. Меня никто не вербовал, мы вели сугубо интеллигентские споры на философские, политические и экономические темы. Тогда встали те двое, что уже два часа сочувственно слушали меня, и сели двое следующих. Все сначала, все по кругу. Я сказал, что мне велено после работы забирать старшую дочку от няни. Меня посадили в черную «Волгу» с антеннами и затемненными стеклами (в 1976 году это было круто). Отвезли сначала к няне, потом вместе с дочкой – через двор – домой, на расспросы родителей и жены я не мог ничего говорить, сел опять в машину и меня повезли назад – на улицу Коммунистическую.

Там ждала уже следующая пара – и по кругу. А потом добавился неотразимый аргумент: «У вас маленькие дочки, а ведь с ними всякое может случиться…» Лизе было два с половиной, Маше – полгода. Тон угроз был серьезный, моему приятелю Мухаммеду, который был далеко в Пакистане, мои показания в любом случае не могли ничем повредить. У них ведь все равно была полная прослушка, они цитировали дословно!

Я не написал, что он меня вербовал, я написал, что в спорах мы занимали разные позиции. Но все равно оставил свой след на их паршивой бумаге! Это насилие, их угрозы Лизе и Маше, даже абсолютно никакой необходимостью не вызванные, несоответствие средств и задач, усилий и результата превратили страх и дрожь в отвращение и презрение.