Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 24

Войну взрослые вспоминали по-разному. И я сопереживал, ощущая в себе страх повторения рассказанного. Женщины, с которыми по малолетству я общался чаще, говорили о теплушках, о скученности и вони. Мама – о жизни в совхозе в заснеженной степи, об умирании на ее четырнадцатилетних руках моей родной бабушки, которую я никогда не видел, об обидах и доброте тех, с кем она делила свою юность. Бабушка – об одесской степи 41-го, о стерне, в которую вжимал ее голову мой шестнадцатилетний папа, заслоняя собой от «Юнкерсов», налетевших на их последний уже эшелон.

Отец об этом не вспоминал. Рассказывал всякие забавные случаи: например, как они с фрицами из одного леска на нейтральной полосе таскали сучья на дрова, или как чуть не утонули в винном подвале шляхетского замка в Западной Белоруссии.

Не скрывал он и собственного страха, описывая 2 мая 1945 года, когда на него, отправленного чинить «гитару» (деревянную крестовину, к которой крепились провода), выскочил из засады «фердинанд». Скорее всего, самоходка поджидала, расщепив «гитару» первым выстрелом, ремонтника-телефониста, только вот у немцев в Восточной Пруссии к тому времени уже кончались снаряды – и бронемашина лупила по двадцатилетнему худому солдатику бронебойными болванками, как бы приравнивая его к себе. Он метался по дюне на берегу Куршской косы, болванки шипели рядом, зарываясь в песок, и было особенно обидно погибать в дни, когда всем уже была видна победа. Отец ее встретил контуженным.

О двух других фронтовиках, с которыми меня, дошкольника, познакомил тридцатилетний папа, я давно написал стихотворными строками. Пытался внятно описывать и рассуждать в поэзии. Не уверен, что получились стихи, но мысли свои я выразил – потому и долго не мог напечатать. Печатающие – боялись. А мне писать было не страшно, а сладко, вроде бы восстанавливал гармонию, нарушенную теми встречами.

Первой была история нашего с отцом похода через несколько улиц к папиной сотруднице по газете, у которой муж оказался полковником кавалерии в отставке. Он – как мне казалось – старался геройски выглядеть перед мальчишкой, а может, сам хотел смотреть на себя глазами случайного непредвзятого пацана. Показывал штыки, кортики и сабли, висевшие на ковре, меня поразили тяжелые тусклые ножны, по моей просьбе он дернул эфес – а клинок-то был обломанным. Потом во дворе выстрелил из какого-то маленького карабина (может, боевого, но кавалерийского?) и разрешил мне прижать его к плечу… Через двадцать лет я написал «Обломок»: «Он был полковник кавалерии, оседланный большой женой…». Меня убеждали опытные литучителя, что я ничего не понимаю в подвиге старшего поколения, а я-то писал о том, как быт и мелочность бытия обламывают людей, мчавшихся в атаку.

И вторая история была, наверное, о цене поступков и цене жизни. О безногом комбайнере Прокофии Нектове, которого привел к нам в гости отец. Целина, целинный хлеб в долго голодавшей (а потом, после небольшого перерыва, продолжившей недоедать) стране. И солдат, на войне потерявший обе ноги и ставший Маресьевым не голубого воздушного океана, а земных огромных полей пшеницы. Конечно, отец об этом писал очерк, пусть даже не упоминая цену хлеба, но держа ее в подсознании. Только вот во дворе нашего барака за дощатым столом они с Нектовым пили водку не за это – а за непонятные мне тогда (и теперь уже не узнаваемые) фронтовые дороги, на которых одни напрочь теряли ноги, а других пощадили неразорвавшиеся снаряды.

Об этом я писал в стихе, но еще и о тех безногих, которые не на комбайн пошли, а сели на каталки и стали попрошайничать. Наверное, я чувствовал, что страна, уцелевшая благодаря немереным потерям и нескончаемым инвалидам, должна была сделать как-то так, чтобы жизнь уцелевших, не обязательно оставаясь подвигом, была бы человеческой…

Еще и поэтому мы боялись войны. Не напрасно – это выяснилось в декабре 1979-го, когда на дедовой «Балтике» я поймал сквозь «глушилки» Би-Би-Си. Радио не говорило о «вводе в Афганистан ограниченного контингента советских войск», оно говорило о войне, чью жестокость и тупость ощущают до сих пор не одни инвалиды афганской кампании, чье разочарование в обездолившем их государстве влилось в общее отторжение советской власти. Тогда уже не нужно было быть большим провидцем, чтобы сказать: «Советский Союз вспорол себе брюхо ржавым консервным ножом». Я и сказал это той декабрьской ночью – за двенадцать лет до конца Советского Союза.





В начале афганской кампании мое личное участие в войне казалось мне наиболее реальным за все время внутри призывного возраста. Еще до Даманского наш однокурсник Саша Головня пел, правильно понимая политику пролетарского интернационализма, проводимую партией и правительством: «Чтобы море Черное не стало морем Желтым, возьмите автоматы и направьте на восток». Воевать китайцев меня не отправили, поскольку удавалось косить от призыва после ухода на заочное. Во Вьетнам послать не могли – пока шла там необъявленная советская кампания, у меня еще не было пригодной армейской специальности. Когда служил действительную, наиболее вероятным противником считали Китай, а воевать посылали в Африку, но начальство не хотело связываться с одногодичником, рядовым с высшим образованием. А вот в тридцать лет меня теоретически могли вызвать из резерва, учитывая первый разряд радиста, дать после курсов офицерский чин и отправить, куда им надо. Что с того, что двое детей…

Но нет, на такой явный произвол не пошли, хотя масштабами отправок и заставили меня задуматься насчет верности присяге. Разумеется, учитывая малолетних дочек и сеть стукачей, эти мысли я широко не пропагандировал, ограничиваясь в компаниях скептическими репликами относительно достоверности сообщений «из-за речки». Тем более, что тамошнюю первобытно-общинную действительность довелось наблюдать пару недель, глядя с советского берега Аму-Дарьи во время репортерской командировки на строительство газопровода Афганистан-Душанбе.

Помнил еще по жизни в высотке на Ленгорах, что из себя представляют «афганские товарищи». Афганские коммунисты лупили своих женщин и заискивали перед нашими, зато особа королевской крови женского пола, также проживавшая в общаге МГУ, вспомнив под томную музыку гаремные привычки, начала приставать к русской соседке по этажу с лесбийскими требованиями…

А тут прибежал со сборного пункта, расположенного за пару кварталов от нашего уфимского дома, Сашка Банников. Его выперли за пропуски занятий из пединститута и забрили, он забежал проститься. В литобъединении при молодежной газете, которым я ведал как завотделом культуры, он был самым талантливым. Похож чистыми обводами скул на молодого Маяковского, он и в стихах был бунтарем. А от меня ждал, возможно, подсказки – как принимать или не принимать на себя чужую войну? Что я мог ему сказать про присягу? Это про Мандельштама и Хлебникова – легко, это про неточные ассонансы – пожалуйста, но невозможным казалось лезть в судьбу человека, приехавшего в большой город из таежного Караидельского района, лезть со своими умозрительными вариантами, не имея за душой ничего позитивного, что можно было бы предложить взамен маячивших обязательных репрессий.

Зато он писал мне потом из Шинданда правду – и в стихах, и в письмах. Про клочья грудных желез санитарки, ехавшей рядом на броне и получившей в спину первую пулю из засады. Про наркотики – не прямо, но понятно. Про бессмысленность и беспощадность русской «маленькой войны на Востоке» – между строк. Сашка выжил, только получил гепатит, а потом и диабет, которые, поддерживаемые алкоголем, свели его в могилу в тридцать пять лет. Удалось опубликовать несколько его сборников и подборок в прессе. Не удалось остановить саморазрушение, преградой не стали ни дети, ни разговоры. После первого стакана портвейна он становился неуправляемым – и все говорил про войну.

По правде говоря, я и сам до того долго волновался относительно необходимости принимать присягу. Может быть, скрывал за внутренним диалогом по этому поводу страх перед армией, перед тогда уже известной дедовщиной, перед необходимостью кому-то подчиняться, кто будет грубее и проще тебя, страх перед возможным насилием над тобой – и возможным твоим участием в насилии. А может быть, и вправду не желал терять нащупанное твердое основание под ногами – недоверие к государству. Тянул с армией долго, получив до окончания заочного журфака временный «белый билет», ради чего пришлось даже полежать в неврологическом отделении и, будучи там самым здоровым, выносить трупы бедных старушек, умерших от инсульта. И принял присягу уже в двадцать пять лет, согласившись признать не лишенными основания собственные теоретические рассуждения о том, что у нас с государством сейчас общие враги – маоисты.