Страница 6 из 14
В Екатеринбурге сошла с поезда другим человеком.
Ни с отцом, ни с матерью открытием своим не поделилась – знала, что осудят, надеялась, что со временем поймут. Свою жизнь решительно переменила.
Женское в ней понемногу усыхало; все ее время и мысли, все неистовые молодые силы отдавались теперь живописному ремеслу. С утра – ни каш, ни бутербродов, ни косметических глупостей у зеркала. Чашка кофе с тремя щедрыми ложками сахара, сигарета с нарочно отломанным фильтром – и марш, марш, отправляйся в добровольное свое дневное заточение. В свою тюрьму, превращенную в мастерскую комнату, к холстам, краскам и пахучим лакам. Покидала их только к обеду, чтобы, оттерев руки, проглотив Ольгины вкусности и потратив полчаса на телефонные звонки, снова взяться за кисти. В голове взамен одной тяжеловесной идеи поиска мужа выстроились, ожидая воплощения, десятки плодотворных живописных идей собственного производства. Она терпеть не могла полного ухода в форму и отсутствие фигуративности вообще. Ей нравился реализм, но круто замешанный, сдвинутый, заостренный, концентрированный, экспрессивный, реализм, который трудно было назвать реализмом. «Мой реализм, – говорила она себе, – будет не похож ни на кого, не подпадет ни под одну школу, кроме моей собственной», – и писала, писала, писала. У полотен не было конкретных сроков сдачи к выставке или продаже – ей все равно казалось, что она постоянно опаздывает и проигрывает времени. Работала с одержимостью сумасшедшего, в состоянии, родственном запою, тому драгоценному творческому дурману, что много лет спустя вспоминается как лучшая пора жизни.
И, чудо, в наше пустое время на нее обратили внимание. В тусовке таких же, как она, фанатов Дарья приняла участие в выставке и словно вытянула счастливый лотерейный билет. Бородатый глубокомысленный критик М. Козлович, написал о ней такое, что она в себе и не подозревала, причислил к новейшему авангардному течению и возложил на нее надежды российской живописи вообще. Он пригласил ее на чашку кофе и сказал, что она хороша. Возникло милое недопонимание. Она отнесла его слова к своему искусству, он же, и весьма справедливо, имел в виду лично ее. После чего тем же вечером глубокомысленный критик Козлович попытался познакомиться с искусством Дарьи поближе. В этом своем намерении он продвинулся достаточно далеко, но был остановлен и отодвинут на исходные рубежи, едва она почувствовала, что его руки влекутся к ней не чисто художественным интересом.
Зато возникли коллекционеры, обласкали дилеры, всегда готовые дешевле купить и дороже продать, снизошли богатенькие спонсоры. Холсты с подписью «Д. Лад» в правом нижнем углу стали продаваться на аукционах и стоить денег. Дарьин голос окреп, в ней самой утвердилась уверенность в правоте собственной жизни.
Снова приблизила к зеркалу лицо. Славянский носик, синие глаза, лоб, волосы. Необремененная ничем красота, свободное ровное дыхание свободной женщины. Никакого мужа и никаких детей. И ни слова об этом родителям. То, что она для себя решила, может их попросту опрокинуть.
Счастлива ли она? Странный вопрос. Знать бы, что такое счастье. Чем меньше мы знаем о счастье, тем чаще о нем вопрошаем. Так счастлива ли она? «Да! Да! Да!» – трижды повторила про себя и, чтоб не дать дыхания возникающим в ней дополнительным вопросам, быстро закрыла воду и вышла из ванной.
5
Английские напольные часы пробили три. Бой, отлаженный в восемнадцатом веке, заметался по кабинету и разбудил Ладыгина.
В гостиной все еще гремела музыка и плескался смех. «Бессмыслица продолжается», – с неудовольствием подумал Ладыгин и возмущенной рукой включил реальный свет.
И в тысячный раз надвинулась, обступила его вдохновенная светлая красота.
Пять всего больших живописных полотен начала двадцатого века оставил ему в наследство отец, но какие это были полотна, каких мастеров! Безудержная до приторности красота усадьбы на закате Жуковского, тонкая сдержанность зимнего Виноградова, звонкость звонниц и синих куполов пасхальной лавры Юона, нестерпимая нежность весеннего Бялыницкого. Не нынешняя загаженная Россия – тогдашний утраченный рай зеленой чистоты и белоснежья. Старенькие обои кабинета не замечались глазом, глаз поспешал за живописью и, впиваясь в нее, забывал о серости обойных пятен и жизни вообще. «Боже ты мой! – в который раз прошептал неверующий профессор, – на какое великолепие ты способен, чудовище человек!»
Пейзажи были хороши, необыкновенны, несравненны, гениальны, вызывали в Ладыгине вечный восторг, но сердце свое он отдавал не им. Его подлинной, сильной, эротической страстью была пятая картина – Николая Харитонова. Молодая цыганка в пестрых лентах и цветастом платье привольно полулежала в кресле; стерва глядела на Ладыгина притемненными зелеными глазами со скрытой в них усмешкой власти, глядела так, словно была уверена, что и он, Ладыгин, как сотни приличных мужчин до него, едва увидев ее, падет перед нею сраженный. Так, собственно, однажды и произошло. Долгим летним вечером полвека назад отец притащил из комиссионки продолговатый сверток; шелуха веревок и бумаги отпала, и Ладыгина, столкнувшегося в пространстве с цыганскими глазами, обдало холодом ужаса, восторга и мгновенной влюбленности. С тех пор он любил и разлюбливал многих женщин, но своей цыганке был верен всегда, а с годами, утратив наружный пыл и откровенную мужскую агрессию, привязался к ней еще безнадежнее.
Цыганка и русские пейзажи были его единственным богатством, его наперсниками, друзьями, исповедью и беседой – его драгоценным заповедным миром, в который никому не было хода. Хорошо ли ему бывало по жизни, не очень или совсем обессиливали его митоз, институтские проблемы и Ольга, вместе взятые, он, уединившись в кабинете и запасшись «Туламором», усаживался перед полотнами, часами разглядывал их, знакомых до последней травинки и прищура цыганских глаз, и возвращал себе равновесие.
С живописи, с нее любимой, слетела однажды ему на ум идея выпестовать из крошки Дарьи художницу, только такое будущее, такую жизнь считал он достойными своей дочери. Немерено денег и времени положил биолог Ладыгин на преподавателей и художественные школы и был горд тем, что осуществил свою почти научную задачу.
После отца он не приобрел ни одной картины, шедевры редко попадали в поле его зрения, да и стоили огромных денег, которых у него не было. Однако даже в пору безденежной молодости и принуждения к ломбардам желание расстаться хотя бы с одной из них никогда в профессоре не возникало. На общей с Ладыгиным территории они проживали совместной с ним жизнью, они были частью ее, он: был частью жизни полотен.
Но в последнее время все чаще навещала его мысль, омрачавшая настроение. Вот и сейчас, насладившись искусством, он задал себе все тот же отвратительный вопрос: «Кому все это достанется, когда я уйду? Ольге? Дарье? Ольга коллекции чужда, она бездарно и немедленно пустит ее по ветру. Дарья творит собственное искусство, все прочее ей претит». – «Достанется людям», – шевельнулся было в нем внутренний голос, но тотчас был прибит и затоптан сознанием как неправильный и негодный.
Он, биолог, частенько размышлял о собственной смерти и даже слегка гордился тем, что готов принять ее без паники, хладнокровно и с иронией. Как данность, как закон игры, подчиняющейся временным рамкам. Свисток – и ваша игра кончается, уступите площадку другим – это ему, теннисисту, было так привычно и понятно, что не вызывало никакого протеста. Он перебирал болячки, которые прикончат его организм, и определял среди них желательные приоритеты. «Хорошо бы что-нибудь мгновенное, – думал он, – инфаркт или, на худой конец, инсульт, но чтоб без частичного и надолго паралича, сразу. Неплохо бы упасть замертво на людной улице, лучше – во время лекции среди своих студентов или на ученом совете среди коллег. Но самое прекрасное – было бы просто заснуть в своей постели и не проснуться утром в ответ на треньканье будильника и на стуки в дверь раздраженной Ольги: „Ты встанешь, наконец, или нет? Каша стынет!“» В последнем варианте его устраивала и приятная внезапность ухода, и его комфортность, и возможность напоследок порадовать Ольгу. Но в любом, в том числе в последнем, самом предпочтительном случае фантазия омрачалась тем самым болевым вопросом: «Кому достанется коллекция?»