Страница 3 из 43
На "суде" тройки только спросили:
– Богу веруешь? – Да.
– Хорошо. Три года тебе. Иди.
И весь минутный "суд".
"Троечники" были нелюбопытные. На каждого в вопросе пришлось меньше чем по одному слову. И каждому хотелось внести свою посильную лепту в выработку срока. Каждый великодушно отстегнул за каждое неполное своё слово по одному году.
И поднесли втроём все три года одному деду.
На размышление.
И чтоб не мешали ни домашние, ни соседи, добыли-таки не то что тёпленькое – от горячих сердец оторвали с кровью горячее местечко в уральском концлагере.
Вернулся.
Сызнова в Криуше клинки подбивают:
– Не пойде́шь до нас у колхоз снова? Иля не одумался?
– Утвердился! Невжель я мешком прибитый?
Теперь репрессировали всех наших.
И уже целые семьи и деда, и отца ночью вытолкали с родной воронежской сторонки за Полярный круг.
На лесоработы.
А деду настукивал седьмой десяток.
А у отца с матерью было двое маленьких сынов. Митя и Гриша.
За чем все они полмесяца тащились в Заполярье?
"За туманом? За запахом тайги"?
Всё родовое наше гнездо в Новой Криуше разорили "неутомимые борцы за всенародное счастье на века".
Кого на север, кого на Дальний Восток, кого в Сибирь выжали. Все-е-ех «осчастливили».
Кулачьё же!
А у деда, у отца не было тёплых одеял. Укрывались самодельными дерюжками. Никаких работников не держали.
В заполярном селе Ковда, что прижилось к бережку Кандалакшского залива, я и родился в семье ссыльных переселенцев в субботу десятого сентября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года.
Выскочил я на свет и стандартным криком о том оповестил мир.
Оповестить-то оповестил, да вовсе и не подозревал по легкомыслию, что я уже четыре года как репрессированный. Родители "удостоились" этой чести ещё в Криуше в 1934 году. Выходит, за компанию и меня покарали тогда же? Досрочно! Став на очередную вахту в честь очередной годовщины Октября? Наказали за четыре года до рождения!
Оказывается, и я, ещё не появившийся с повинной на свет белый, был уже виноват в том, что мой дед, бунтарь, трудолюбик и правдолюб, тёзка знаменитого Сахарова, не разбежался вступать в колхоз и не позволил записываться и моим родителям.
В промозглой заполярной Ковде родители – они были чернорабочими – ишачили на лесопильном заводе.
Отмотали наши северный срок, ан подают на блюдечке с каёмочкой южный.
И семья выкатилась в Западную Грузию. В Махарадзевский район.
Это сейчас уже заграница.
Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители – выселенцы корчевали на косогорах леса.
Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.
Сначала мы жили на первом районе (отделении) совхоза.
Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хаммаме,[1] а дома в корыте или в тазике.
А в бывших наших гнилых бараках на первом районе разместили… колонию.
Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.
Жили мы горько.
За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас всегда был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, поцанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла вприжим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим теплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.
Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло и то лишь тогда, когда беда прижала к больничной койке.
Отец погиб на фронте. Мама одна с тремя сыновьями. (Когда отец уходил на фронт, мама была беременна дочкой Машей. Маша умерла, не дожив и до года.) С темна до темна, без выходных мама ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в прифронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.
Держались мы в основном домашним хозяйством.
Господин Огород. Огород – наша кладовка.
Козы.
Куры.
Поросёнок.
Всё это было на нас, на детях. На мужичках.
Весна.
Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу.
А огороды за полторы-две версты на неудобьях, в крутых оврагах, куда чай не воткнёшь. Только бросовые клочки земли и позволяли занимать под огороды. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; несёшься по дороге из стороны в сторону. Мешок с навозом тебя ведёт! А остановиться передохнуть боишься. Мешок потом не подымешь.
Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь отпыхиваешься на нём, выкупанный потом и навозной жижей.
А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку – казалось всё это самым лёгким и весёлым.
А окучивать, пропалывать… Курорт!
Багамы вперемешку с Канарами!
Осень-припасиха изматывала нас до смерти.
Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.
А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…
Мы, ребятня, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзни наши козушки в холод! И из бросовых досточек-лоскутков ставили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.
– Коза, – говорила мама, – для нас же, дураков, старается как! Покы за день насбирает по горам молока повну банку – ноги с устали отваливаются. Надо ей по-людски за ночь выспаться ай не надо?
И вот огороды пусты. Сарай в тепле. Дрова натасканы. Гордой горушкой высятся между сараем и соседским плетнём Шаблицких.
Чем заниматься после школы? Уроками?
Не-ет…
Такой царской роскоши мы, маленькие горькие советские труженички-рабы, не знали.
Наскоро поешь и бегом после школы к мамушке на чайную плантацию. Собирали чай, формовали чайные кусты секаторами, копали чайные междурядья, тохали (мотыжили) их, чистили тунг…
Плоды тунга чуть мельче кулака, сопревшие в кучах под дождём и снегом, зимой притаскивали в корзинках домой, вываливали эту вонь посреди комнаты, и вся семья с утра до ночи колупалась в этой грязи, вышелушивала из скорлупы зёрна величиной с голубиное яйцо.
Весь этот тяжкий труд детей – какой-никакой доварок к маминому копеечному заработку. Надо ж и книжки купить. Надо ж и грешный зад прикрыть чем…
С чаю приползали усталые уже в потёмочках.
Пока уберёмся с живностью (я часто помогал маме доить коз), пока то плюс сё – мало ль всякой беготни по дому? – уже полночь.
Вот и прикатило время садиться за уроки.
Тесная комнатка у нас на четверых была всегда одна. (А до войны, когда жив был отец, нас было пятеро.)
Сначала в бараках с плетёнными хворостом стенами, обмазанными глиной и побелёнными, потом в новом, в один этаж каменном доме. Всегда одна. Стульев у нас никогда не было. Их заменяла одна узкая самодельная лавка. Все тут же уже спят под сильной голой лампой. А ты готовишься к завтрашней школе. Не заметишь, как и сам уронишь голову на единственный – он и обеденный, он и учебный, – стол и мигом отрубился.
Мама проснётся и увидит, мягко шатнёт за плечо.
– Иди, сынок, раздевайсь та ложись…
А наичаще бывало так. Что подремал на раскрытом учебнике, то и весь твой сон. Мама качнёт за плечо. Ты вскочишь и быстрей раздеваться на бегу к койке. А она горько улыбается:
– Не, сынок, тоби треба зовсим у другу сторону, – и показывает на дверь: за окном уже разлило свет дня. – Надо собиратысь у школу.
1
Хаммам – турецкая роскошная баня.