Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 26

И врач пошел показывать ему пациентов.

Они оба, врач и Матвей, закутались в казенные, с жуками черных расплывчатых печатей, мятые простыни. Врач усмехнулся: кто не спит, пусть думает, что мы привидения. Скользкий линолеум гололедом плыл под кривыми, слабыми от спирта ногами. Матвей то и дело хватался за никелированные спинки коек. Когда он увидал первые лица в палатах, на ночных утлых кроватях, ему стало страшно, как на войне. Он уговаривал себя: не дрейфь! это все понарошку! я выпил много, вижу сон! С койки медленно поднялась деревянная длинная жердь. Матвей спутал ее с человеком. Наверху жерди торчала маска, она синё мерцала, у маски выпучивались два глаза в форме спелых слив и синим пламенем дрожал высунутый язык между сухих потрескавшихся губ. Матвей протянул руку – маска упала с торчащей жерди на пол. Шли дальше. Лица наплывали на лица, как скользкие листья кувшинки в гнилой заводи наплывают, гонимы зацветшей волной, на вонючие золотые цветы. Разъединялись. Одиноко вспыхивали, безмолвным отчаянием сигналя: мы тут! Мы есть! Их заслоняли ветки-змеи, усыпанные сохлыми синими листьями, и Матвей поздно понимал: это – руки, запястья и локти. А листья – бессильные пальцы. Пальцы хотели жить и умоляли о жизни. Хоть немного, еще чуть-чуть.

Под сизым, лунным деревом сидела на койке парочка: мужик и баба. Зачем мужик в женской палате, непорядок, слабо и нежно подумал Матвей горящими в пламени спирта, ночными синими мозгами, – а парочка обнялась и тихо сползла с койки на пол и так сидела на полу, обнявшись. Из-за голой, без единой посудины, тумбочки выросло большое дерево, призрачно и любовно наклонилось над ними. Пошевеливало ветвями: хотело любящих обнять. Ветви валились вниз и закрывали возлюбленных большими руками. С рук свисали Божии подарки: медные апельсины, золотые лимоны, янтарные абрикосы, беличьи орехи. Шишки вспыхивали, обвернутые детской фольгой. Тихо сыпались на выскобленный нянечкой пол нуга и шоколад. Черт, но ведь не елка же, безумно подумал Матвей, празднику – рано! Мужик и баба пылко поцеловались. Потом легли рядышком на полу, и рука мужика невесомо, будто хрустальная, обнимала грудь бабы, обтянутую смирительной рубахой.

Врач и Матвей, в простынях, волочащихся по полу, шествовали из палаты в палату. Врач молчал – а что было говорить? Вдруг все палаты соединились в одну чудовищную, громадную коробку, и коробка поделилась на ровные секции, и из каждой ячейки на врача и Матвея глядело лицо – они выстраивались в ряды, вписанные в клетки, воткнутые в разграфленную черноту, и этот порядок пугал бесконечностью и глухотой. Люди кричали, Матвей видел, как разеваются рты, но он не слышал ни звука. Звук выключили, подумал он страшно, это всего лишь черный глупый телевизор. Лица в ячеях дрожали и разгорались, как рыбацкие костры в осенней ночи. Матвей протянул руку, чтобы потрогать в ящике одно лицо. Коснуться вогнутой близоруким стеклом щеки. Ему это удалось. Под рукой поплыла чужая больная щека, мокрая, вся в слезах. Матвей заплакал вместе с человеком. Это не были пьяные слезы.

Это были слезы человека, который все и сразу понял про страдание на земле.

Они прошли насквозь весь дурдом, и, чем дальше шли по черным, с блеском никеля коек, могильным палатам, тем яснее Матвей понимал: эти люди такие же, как мы. Такие, как ты! Тебе, больному, кружку к губам, зубам поднесут – или ему? Тому, с напрочь мокрым лицом? Все равно. Не понять. Не разорвать. Крепко, и не нами, сшит черный флаг жизни. А мы встаем то под алый, то под разноцветный, и белого, трусливого, сами боимся: боимся завернуться в белую простыню и взбежать в ней на больничный чердак, и выбежать на крышу, чтобы, раскинув руки, наконец-то прыгнуть в свое маленькое, вечное счастье.

А лица все мерцали мятой мусорной фольгой из чертовой картотеки, все отчаянно взрывались потусторонним светом в угольных ячеях, вытаращивали нефтяные глаза, текли смоляными липкими волосами, шевелили в неслышном вопле сожженными губами, и это все были люди, и они мыслили, и они любили. Матвей не мог протянуть обе руки, чтобы разом вытащить всех из черной картотеки, из ржавых секций железного бака. Он протягивал к ним крик. Молча он кричал им: милые! Родные! Я стану врачом! Я знаю, каждый достоин леченья. Каждый – на свете – болен. Во тьме – болен светом. Во свете – тьмой. Я вернусь домой! Я изучу лечебную науку. Я буду знать, как и куда накладывать повязку, как резать и кромсать. Жестоко, да! Я буду знать, как исцеляют жестокостью. Но сам жестоким не стану. Я добрым останусь.

Я просто стану лекарством. Я сворую самого себя – из аптеки.

Бинтом свернусь. Засверкаю скальпелем.





Матвей весь дрожал, как заяц в зубах у легавой, и протрезвевший врач снял с плеч простыню и закутал в нее хмельного Матвея, как в песцовую шубу.

Рассвело. Когда он, рьяно, зло умывшись, без мыла и полотенца, докрасна, до крови растирая шершавыми ладонями лицо, среди разбитого больными кафеля в туалете психушки, шатаясь и слепо моргая, вывалился на утреннюю улицу, он торжественно поклялся самому себе: ты станешь врачом.

Лечить. Воровать у равнодушных небес жизнь для земли.

Разве есть лучше, чище доля?

За его спиной неслышно толклись туманные фигуры. Они то выступали из мрака, то опять прятались в него, кутались во мрак, как в плащи и шубы, в длинные черные шарфы. Стояли, тянули прозрачные руки, на запястьях браслеты, в тяжелом серебре, в старом темном золоте пылают густой кровью рубины, озерной глубиной пугают гладкие кабошоны сапфиров и бериллов. Звон. Браслет с невидимой руки свалился и покатился по полу. Матвей вздрогнул, боялся обернуться. Он знал: они опять все тут. Сегодня и всегда. Женщины в чепцах с лопастями. Мужчины с перевязанными бинтами головами, и кровь сквозь бинты темными пятнами медленно выступает на висках, на затылках. Дети, и крохи, и постарше; кто доходил взрослым до пояса, кто ползал у них в ногах. Дети копошились и молчали. Одеты в разные тряпки: кто в рубище, кто в бархаты и атласы. Девочка стояла молча, сосала палец, спиною прижималась к женским бедрам, наступила ногою женщине на ногу, женщина разинула рот и крикнула от боли, но изо рта не вылетело ни звука. Только странная жемчужина покатилась на подбородок, на шею из угла рта, скользнула вниз по складкам бедного платья. Эту женщину скоро казнят. Она еще об этом не знает. Да что там казнят! – просто убьют, подстерегут в подворотне. Она будет отбиваться, напрасно. Смерть явится в виде змеиной удавки, ей перехватят горло и долго будут затягивать тонкий крепкий шнурок, пока живыми ногами она не перестанет сучить по черной наледи, по серебряной корке наста.

Девочка, в белой марлевке, подняла лицо, пристально глядела на женщину. Они не были похожи, это не была ее мать. Но Матвей спиною видел все. Он узнал и женщину, и девочку. Изумился: как же они превосходно сохранились. Усмехнулся: в земле так не сохраняются. В земле истлевают, и черви съедают гнилую плоть. А тут они живые и святые, а может, такие же грешные, как тогда, и девочка весело глядит снизу вверх, ловя глазами птичью улыбку прозрачной женщины. Женщина колышется, как занавесь. Ее обнимает тьма, и на ее место встают другие фигуры. Они выступают из тьмы, ходят сзади зеркала, водят печальные хороводы, а потом вдруг застывают, образуя живую картину; и ничем их не сдвинуть с места, они, как и занавесь, обращаются в чугун, в железо.

Печальная бабенка, лицо сморщено, нелепая шапчонка на затылок сползла, в коричневой от старости, дрожащей руке оловянный ковшик. Из того ковшика она Матвею напиться дала, он помнит. Да, давненько дело было, в незапамятные времена, когда в деревне мимохожие воры ночью разбили окно, влезли к нему в дом, привязали его проволокой к кровати, нагрели утюг и держали раскаленную лодку утюга над его голыми ступнями, и орали бешено, и били Матвея по лицу: "Где деньги?! Где деньги?!" Изо рта Матвея торчала кухонная тряпка, он не мог говорить, лишь мотал головой. Вожак вытащил тряпицу и проорал ему в ухо: "Где деньги, сволочь ты, дрянь такая?!" Матвей все равно не мог говорить – уздечка под языком порвана была; да и денег никаких у него в избе нигде не лежало, кроме мелочевки на жизнь в кармане пиджака. Тут подельник, оскалясь, поднес горячий утюг к его ногам и прислонил к левой ступне. Матвей не кричал. Он тут же потерял разум от боли. Не видел, не слышал и не чуял ничего. Мир умер. Когда мир воскрес, он чувствовал, как в губы ему тычутся чьи-то холодные, стальные губы. Железо пыталось его поцеловать, а он плевался. Вздергивал подбородок, кривил и кособочил рот. Холодное, свежее полилось в рот и за шею, железные губы стучали по зубам, и мягкий, жалостливый голосок плыл над ним, уплывал под крышу, бился о бревна сруба: "Эка тя покалечили-ти, милок, эка попытали! Ну дык пытаннай оно уж как заговореннай, щитай! Скаже спасебочки мому Воушке, дык он зачул, што у тя в избе середь ноче огонь пылат! И почул, што ты тута не с родныма, а с чужима вошкаесси! И дверю те ногою выбил, вот жа умница Воушка, бажоный мой! А у Воушки винтовочка, а Воушка мой охотник, с охотницкой грамотой, с печаттей, слава те Осподи! И спужал их, твох палачишек!" Матвей поднатужился, шире раскрыл заплывшие кровью глаза, увидел над собою это личико с кулачок, коричневое, крохотное яблочко печеное, щечки сморщились, глазки черными зернышками сыплются, – вздохнул и опять перестал быть. И второй раз очнулся уже в больнице; лысый доктор наклонялся над его обожженной ногой, менял повязку, вокруг блестел ледяной кафель перевязочной, и Матвей слабым голосом возгласил: "Я тоже врач, а вы что, врач, и сами мне перевязку делаете? не сестра? почему не сестра?" Лысый доктор вздрогнул и поднял голову, и длинно, будто фильм глядел, посмотрел на Матвея. "Вы мне тут не указ. Я врач, вы врач, а может, я грач! Лежите спокойно и молчите!" И Матвей лежал спокойно и молчал, как ему предписали.