Страница 2 из 26
Он писал коричневыми чернилами, то и дело макая в чернильницу узкое стальное перо, и Матвей вздрагивал, когда острый железный клюв стучал в медное чернильное дно – брызги взлетали и капали на разводы серого мрамора, дед крякал, со звоном клал ручку на золоченые рога, пятился из-за конторки и хватался длинными змеиными, нервными пальцами за могучую, в полголовы, лысину. "Деда, ты некрасиво написал?" – тихо спрашивал Матвей и нежно трогал дедушку за локоть. Дед не стряхивал раздраженно его котенкину лапку. Улыбался внуку. "Я поправлю. Поправлюсь", – поправлял он сам себя. И сам себе смеялся.
Однажды Матвей спросил, а где же его мама. У всех есть мама, а у него нет! Дед и тетка сурово смолчали. Матвей испугался их темного, как холодная кладовка, навечного молчания и больше о таинственной маме не спрашивал.
Мать Матвея бросила его, когда ему было полгода отроду. Она ушла из дома нагло и просто – маленький Мотька спал в кроватке, мать оделась перед зеркалом, напялила на бедра теплые, с начесом, рейтузы, надела вязаную кофту, на нее свитер – на улице гулял и хищно скалил ледяные зубы дикий мороз под сорок градусов, – тщательно и туго завязала под подбородком уши заячьей штопаной шапки и на все пуговицы застегнула потертую цигейковую шубу. Она стояла перед зеркалом, восхищалась собой: в таком наряде она смахивала на рыночную торговку, а сама себе казалась девочкой Снегурочкой. Грудь выдавалась под шубенкой. Она еще кормила. И ленилась сцеживать молоко. Ее бандитский дед Мороз, с поллитрой под мышкой, ждал ее в соседней пельменной. Она поглядела на стенные часы с гирями. Гири медленно, страшно ползли вниз, к плахам паркета. Минутная кружевная стрелка лениво перемещала с цифры на цифру свое потемнелое медное, узкое тело. Женщина поглядела на дешевенькие наручные часики, сверила время: время везде было одно и то же, медленное, пошлое, надоевшее. Женщина, уходящая из дома навсегда, поглядела на своего ребенка, он спал в кроватке на спине, разбросав по подушке толстенькие ручонки и выпростав ножонку из-под одеяла. Ей захотелось на прощанье поцеловать эту голую ножку. Она подошла к колыбели, склонилась, поймала ножку и припала к ней губами. Когда она подняла голову, ее лицо было все мокрое, будто она вышла из моря, и соленая терпкая вода стекала с подбородка ей на шею и молочную тяжелую грудь.
Она пошарила в кармане шубы и вынула оттуда пустую коробку из-под дешевых сигарет. Открыла. Из коробки вытрясла на ладонь обклеенную синей бумагой спичечную коробочку. Очень осторожно отодвинула крышку. Склонив голову, неуклюже согнув шею, заглянула внутрь. В коробочке, на вате, оцепенел темный жук. Черный, а отливал красным, будто был полит густым вареньем или намазан вишневым лаком. Жук когда-то был живой, а гляделся, как роскошная, тонкой работы брошь. Он сам по себе уже превратился в брошку, – в украшение, в мертвый святой мусор, в какой обращается любое живое тело, когда переходит запретную границу между временем и пространством. Кто его умертвил? Жестокое дитя? Ученый, надменный взрослый? Никто уже об этом не знал. И женщина уже не помнила. Она захлопнула спичечную коробку и положила ее на тумбочку около детской кроватки. Жук не выползет, он умер, шептала она, уходя, закрывая за собой дверь, жук не выползет, жук не выползет, жук…
Когда явился старик, младенец еще спал. Шифоньер, откуда была украдливо вынута цигейковая шубенка, был закрыт плотно, на ключ, и ключ, как всегда, доверчиво торчал из замка – открывай не хочу. Пахло нафталином. Старик нюхом почуял, что дитя покинули, и молочная нить порвалась. Пуповина ведь тоже бывает невидимой, как все остальное: мир только притворяется видимым, на самом деле у него есть дымный, прозрачный двойник, и этот мир, колышущийся столбом золотых лучей, призрачный и легчайший, и есть настоящий, а тот, что состоит из тяжелых и грубых вещей, – лишь его слепок, его воплощенный ужас, кривое его зеркало.
Старик сел сначала на корточки перед колыбелькой, руки его вытянулись и ослабли, валялись на коленях, как вялые бельевые веревки; потом он грузно и больно сел задом на паркет, он чувствовал себя собакой, которая все понимает, а говорить не может, как человек, – и не может даже, как собака, отчаянно лаять. Он крикнул раз, другой, и правда будто взлаял, прохрипел нечто, не поддающееся ни разумению, ни объясненью, – и так, с бульканьем в горле, дергая кадыком, застыл, безучастно глядя на сопящего в кроватке ребеночка, отныне ставшего его ребенком. Кроме удравшей беспутной дочери, у старика оставалась еще одна дочь; беспутная была раскрасавица, и знала себе цену, и все зеркала гасли, когда она шла мимо них, а у мужчин увлажнялись губы и болело в паху, – а приличная и домашняя слыла уродиной, какой свет не видывал, хотя, если вдуматься, ничего особенно страшного в ней и не было – сивые, гладко зачесанные в кукиш на затылке, бесцветные волосы, будто сызмальства, впрок обзавелась сединой, малюсенькие свинячьи глазенки, с виду подслеповатые, а примечали всё, шершавые, в красных цыпках, короткопалые руки, на шее зоб величиною с куриное яйцо, когда она глотала, шея вздувалась, как у индюка, – и рябины, ох уж эти рябины, ямки по всему опухшему, в подкожных жировых горошинах, бледному лицу! Вторая дочь старика в детстве перенесла оспу и чудом осталась жива. Ее выходил отец. В школе ее задразнили: "Сито-решето!" Она безудержно плакала ночами и надумала наложить на себя руки – хотела броситься с балкона. Отец подоспел и ухватил ее за юбку, когда дочь уже переваливалась кургузым телом-шаром через крашенные масляной краской перила. Оба орали. Внизу собралась толпа. Отпоив дочку валерьянкой, обвязав ей лоб мокрым полотенцем, отец шептал: "Жизнь такая хорошая, дочка, ты знаешь, я вот в тюрьме сидел, когда ты еще не родилась, так и в тюрьме выйдешь на прогулку, а небо такое синее, аж плакать хочется! От счастья! А ведь меня в тюрьме могли расстрелять! Убить, ты понимаешь! А я – от синего неба – коровой реву! Нет, ты понимаешь?! понимаешь?!.." Дочь утыкалась лбом и изгрызенными оспой щеками в колени отца, бормотала: понимаю, я всё, всё понимаю, всё.
Эта вторая рябая дочь, придя из магазина и увидев отца, в бессильном ужасе сидящего перед спящим внуком, бросила сумки с едою, села на пол рядом с ним, крепко обняла его полной, округлой рукою, прижала его этою тяжелой, крупной рукой к себе, больно, за шею ухватив, и властно сказала: "Отец, не плачь, я Мотьке хорошей матерью буду".
И она стала Матвею хорошей матерью. Самой лучшей.
Она наряжала Матвея в простецкие тряпки, а будто бы в роскошные, сказочные, и мальчонка нелепо гляделся новогодней елкой: бархатная курточка, перешитая из бабкиной юбки, рубашонки с кружевами на обшлагах, – мальчишки во дворе хохотали над ним и тыкали в него пальцами: "Барчук!"
Она наряжала, раз в год, старику и мальцу волшебную елку, покупала ее на рынке около вокзала, гремели и выли поезда, тетка ходила по хрусткому снегу в валенках и выбирала елку, щупала черные колючие ветки, не осыпаются ли иголки, когда срублена, намедни или неделю назад, просили трешку – торговалась за рубль, привозила домой в тряском, звенящем всеми дощатыми костями трамвае, разматывала веревку и, кряхтя, ставила елку в крестовину, сама мазала позолотой сосновые шишки, сама вырезала и клеила снежинки, нацепляла на колкие еловые пальцы самоцветные человечьи кольца, мишуру и стекляшки, и Марк, голову задрав, долго глядел на красную звезду на самой верхушке: звезда топырила пять лучей и обещала такое счастливое будущее, что перед его ослепительным светом хотелось восторженно застыть в карауле оловянным солдатиком.
А отца Матвей не знал и никогда не узнал; у него было чувство, что он родился на свет безо всякого там отца, просто так, от одной матери. Думая так, он не догадывался совсем, что это в какой-то мере святотатственные мысли. Да что с ребенка возьмешь? Ребенку весь мир – одна огромная дерзость, он зажигает спичку и бросает ее в сугробы подушек, в торосы матрацев и наволочек.