Страница 17 из 20
Обычно я присоединялся к Батуриным на «Бауманской», и мы вместе доезжали до станции «Измайловская», которая еще недавно называлась «Измайловским парком», так ее, кстати, все и продолжали величать по привычке. А вот предыдущая остановка раньше, наоборот, именовалась «Измайловской», но теперь стала зачем-то «Измайловским парком». Красивая станция, светлая, с тремя путями (средний, говорят, правительственный), с высокими колоннами, к которым прислонились спинами бронзовые Зоя Космодемьянская с винтовкой на плече и вроде бы Иван Сусанин с суковатым посохом. А у выхода, над лестницей, вздымается огромный бородатый партизан в ушанке. Прижав к груди автомат с диском, он поднял вверх растопыренную пятерню, мол, стой, враг, не пройдешь!
Но я вот думаю: зачем было устраивать всю эту путаницу? До сих пор люди никак не привыкнут к этой, как говорит Башашкин, «рокировке». Если кто-то, несведущий, спрашивает: «Простите, товарищ, а какая станция следующая?» – пассажиры, закатывая глаза, морщась, вспоминают, что и как переименовали, но почти всегда ошибаются, давая неверный ответ. В результате слабо видящий пенсионер или неграмотная колхозница, ехавшие до «Измайловской», доверясь москвичам, выходят на «Измайловском парке» и наоборот. Полный ералаш! Если бы я работал в Моссовете, я бы назвал «Измайловскую», которая стала «Измайловским парком», – «Партизанской», в честь народных мстителей всех времен, и дело с концом! А «Измайловский парк», превратившийся зачем-то в «Измайловскую», я вообще не трогал бы.
Внимательно выслушав эти мои соображения, дядя Юра с интересом посмотрел на меня, погладил по голове и сказал:
– Молодец, не голова, а Дом Советов! Далеко пойдешь, если не остановят!
Качаясь в вагоне и придерживая лыжи так, чтобы не было со стороны видно моих позорных креплений, я всегда с нетерпением жду, когда поезд из темного, гремучего тоннеля, оплетенного толстыми извивающимися, как удавы, проводами, вынырнет, наконец, наружу, ослепив всех дневной снежной белизной. Пассажиры, я заметил, каждый раз с каким-то облегчением переглядываются, они, хоть и не показывают вида, но под землей, похоже, чувствуют себя не в своей тарелке. Оно и понятно: человек не крот.
Выскочив на свет, мы несемся сначала между заводскими корпусами, высокими дымящимися трубами и уступчатыми новостройками, громыхаем по мосту, подныриваем под эстакаду и, наконец, останавливаемся на станции, скорее напоминающей обычную железнодорожную платформу, но только прикрытую сверху длинной наклонной крышей. За невысокой оградой, не позволяющей сразу спрыгнуть на землю, начинается заснеженная березовая роща, искрящаяся под ярко-голубым, как густая синька, небом. Ветки обметаны ледяным кружевом, словно новогодней мишурой, а кое-где на сучьях висят вроде огромных елочных игрушек кормушки для птиц.
Мы выходим на солнечный морозец, и Башашкин, воздев руки, восклицает:
– Здравствуй, матушка природа!
Вокруг с гиканьем по накатанному насту снуют лыжники всех возрастов, снег пахнет свежими огурцами и мазью, ее наносят на полозья в зависимости от погоды. У Башашкина в рюкзаке целый набор брусочков в разноцветных обертках, на которых указана температура от плюсовой до лютого минуса. Мы снимаем защитные мешки с острых изогнутых концов и старательно натираем лыжи, особенно тщательно под пяткой, и, наконец, встав друг за другом по росту, стартуем. Колкий холод бьет в лицо, изо рта валит пар, а по телу разливается радость ритмичного движения. Если за спиной раздается возглас «хоп!», надо посторониться, пропустив настоящего спортсмена. На нем обычно надета синяя обтягивающая олимпийка, круглая шапочка, высокие шерстяные гетры, а на груди и спине красуется черный номер, нарисованный на белых матерчатых квадратах, соединенных веревочками на бантиках.
Примерно через час мы останавливаемся передохнуть. Батурин высматривает ровный пенек в стороне от оживленной лыжни, снимает с плеч рюкзак, достает оттуда бутерброды, термос и пластмассовые стаканчики. Мы перекусываем, запивая еду горячим чаем, а дядя Юра, озираясь вокруг, шумно дышит, уверяя, что такой воздух надо гнать на экспорт за валюту, и грустно повторяет:
– Природа шепчет!
– Даже не думай! – строго предупреждает тетя Валя, она буквально расцвела благодаря непреходящей трезвости супруга.
И вот однажды мы устроились перекусить возле старой раздвоенной березы, показавшейся мне знакомой: третий ствол был ровно отпилен на высоте примерно метра от земли. Невдалеке виднелось шоссе с редкими воскресными автомобилями, а дальше – блочные дома с неряшливыми балконами. Башашкин полез в рюкзак, а тетя Валя, оглядевшись, заметила, что так далеко мы никогда еще не забирались.
– Да, марш-бросок хороший получился, – согласился Батурин.
– Мы здесь уже были… – грустно поправил я, удивляясь ненаблюдательности взрослых.
– Да нет же! Не выдумывай! – заспорила тетя Валя, страшно гордившаяся своей зрительной памятью.
Как-то в магазине, получив сдачу – пятерку, она узнала купюру, потраченную года три назад, – по чернильной загогулине на светлом поле.
– Были. Возле этой березы Жоржик упал… – печально напомнил я. – Просто зимой все выглядит по-другому.
– Постой, постой… – прищурился дядя Юра. – Точно! Здесь. Наискосок лежал. Вон и будка телефонная! – Он показал в сторону домов. – Ну ты, племянничек, чистый следопыт! Фенимор Купер! Что ж, помянем Егора Петровича! Хороший был человек, душевный! – И он поднял стаканчик с чаем. – Пусть земля ему будет пухом!
– Царствие небесное! – добавила тетя Валя. – Ты, Юр, только бабушке не рассказывай – расстроится…
Я кивнул и подумал: если душа Жоржика теперь в Царствии небесном, то ему, в сущности, не важно, в какой земле – пуховой или жесткой – лежит его тело. А если никаких душ не существует, то Егору Петровичу тем более все равно…
Селищи и Шатрищи
Повесть
1
Однажды я читал с выражением у доски заданное на дом стихотворение Некрасова и, произнося: «О Волга!.. колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я…» – чуть не заплакал. Я запнулся, замолк, чтобы проглотить подступившие рыдания, а словесница Ирина Анатольевна, решив, что меня подвела память, покачала головой:
– Ну, что же ты, Юра… Так хорошо начал!
Класс захихикал, чужая беспомощность у доски всегда смехотворна, а тут еще запнулся ученик, по чтению всегда получавший только четверки и пятерки. В третьем классе я знал наизусть «Бородино», хотя и путался в уланах и драгунах. А тут…
– Забыл? Подсказать тебе? – участливо спросила учительница.
– Не надо…
Ведь я не забыл, наоборот, вспомнил как-то все сразу: подернутую утренним паром Волгу, прозрачную, без единой морщинки воду, в которой метались юркие полосатые окуньки, вспомнил малиновое солнце, вспухающее над лесом и заливающее полнеба рыжим заревом. Одновременно – так бывает – перед глазами снова встали Жоржиковы похороны, где я не уронил ни слезинки, хотя бабушка Маня, Лида, тетя Валя рыдали в голос, Тимофеич и Башашкин стояли с мокрыми глазами, старший лейтенант Константин, прилетевший с Сахалина, всхлипывал, а Маргариту держали под руки и совали в нос пузырек с нашатырем. Не плакала, кроме меня, только Анна Самсоновна – бывшая, добабушкина, жена Жоржика, мать Риты и Кости, наверное, кончились слезы…
Это были мои первые настоящие похороны. Конечно, у нас в Рыкуновом переулке время от времени появлялись или мрачный автобус, или грузовик с полосами красно-черной материи на бортах. Мы, дети, из странного любопытства во весь дух мчались в тот двор, где кто-то, как говорят взрослые, «двинул кони» – выражение совершенно мне непонятное. А там вокруг гроба, поставленного на табуреты, уже толпились безутешные родственники и сочувствующие соседи. Иногда приезжал духовой оркестр, наполняя окрестности печально ухающей музыкой, и мы, ребята, оторопев, глазели на постороннюю смерть. Взрослые, прощаясь с покойным, часто повторяли: «Все там будем!» Все – это понятно, но я-то, Юра Полуяков, здесь при чем?