Страница 13 из 15
Мать его трудилась учительницей в Грошевске, шахтерском городишке под Яминском. Гоша был у нее один.
Парни, которым посчастливилось попилить с ним в стройотряде двуручной пилой, с одинаково веселой усмешкой кивали при воспоминаньи…
Тянуть исключительно на себя, по всем известному правилу, он, Гоша, считал за роскошь, за уловку ленивых слабаков.
Большой гордынею он (хотя мог бы) не страдал, власти бугорско-паханской не искал, а более любил, видать, все-таки справедливость.
Когда при нем забраживалось что-нибудь гнусное, кто-то приступал к решенью «вопросов» с позиции силы, он – ну, разве на самый чуток чаще сугубо необходимого – пускал в ход всесокрушающий свой кулак…
Случалось, впрочем, доставалось и ему.
После стычки в колхозе с одним нашим курсовым спортсменом, членом какой-то сборной едва ли не России, тот, обиженный, по возвращении в город пришел в общагу не один.
Вслед за ним вошли и, как монументы, остановились на пороге два чудовищных габаритов малые, коих впоследствии пришлось увидеть и мне, в иных, но отчасти и аналогичных обстоятельствах…
Каким-то таинственным образом они были связаны с нашими органами правопорядка, но сами никогда не дрались, не шевелили ни бровью, ни пальцем, однако нечеловечески устрашающий вид их действовал на жертву подобно нервно-паралитическому газу, удару дубинкой…
Они именно сопровождали кого-то третьего, «обыкновенного», шустренького и злого, кто непосредственно «наводил порядок», и он-то дрался, вернее, карал по своему усмотрению, бил под столь обезоруживающе-убедительный аккомпанемент.
Спортсмен несколько раз съездил Гоше по незащищенной физиономии, проговорил нечто хлесткое и обидное в возмещенье морального ущерба, а Гоша стоял у койки, опустив руки, в драном пузырящемся на коленях трико и на глазах соседей по комнате все это терпеливо сносил…
Уже говорилось – гордыни в нем было мало.
К концу второго курса у Гоши скопились хвосты по нескольким особо занудно-зубрильным предметам, и чтобы не быть отчисленным, он взял академотпуск и ушел на сезон в поле с партией каких-то, кажется, геодезистов…
В общежитии, уезжая, он оставил любимую девушку, Валю, одну из тех отнюдь не редких представительниц слабого пола, для кого нет ни мало-малейшей загадки ни в звездном небе над нами, ни в нравственном законе внутри нас, ни, наипаче того, в непоколебимых основаньях чувству перманентной внутренней правоты.
Французский католик Анри де Монтерлан про душевно-чувственную половую любовь сказал так (если верить Венедикту Ерофееву): «Это власть, оккупация чужой души…»
Весь год разлуки Валя, ширококостная большая женщина, «продружила» с Петькой Рыжим, парнем похлипче Гоши, но тоже довольно крепким, по-петушиному франтоватым, беззлобным и, как говорится, без затей.
«Как вдвинулся, – определили его по Гошином возвращении курсовые наши созерцатели, – так, мын, и от-двинулся!..»
А Гоша, он, да… он возвратился…
Он возвратился, и впервые в жизни я увидел, чтобы, наскучавшись, так мощно, так откровенно кто-то радовался наступившей встрече.
Обветренный, похуделый, он подходил по кругу к каждому из собравшейся компании и, гхыкая, гхыыкая и хыг-гыкая, хлопал нас по плечам, обнимал и прижимал с братской нежностью к своей жесткой и сильной груди…
Наверное, он вспоминал нас всех, далеких товарищей, в какую-нибудь непогодь в подтекающей ночной палатке, и мы представлялись ему гораздо лучшими, чем пребывали в реальности.
И вот прошло, минуло чуть не в один вздох с десяток лет после института, после разлучений, после рассыпа с одной недолго общей дорожки на поотдельные тропинки судьбы…
Я жил тогда в другом городе и потихоньку, в силу обстоятельств, расставался с полюбившейся мне своим напряжением хирургией, а Паша, с коим, знаваясь с третьего класса, с девятого по одиннадцатый мы вовсе просидели за одной партой, Паша, забросив кандидатскую в антресольную кладовку у себя в коридоре, работал слесарем на тракторном заводе.
Заработок был у него ничего, горечь от предложенного шефом соавторства приосела в душе, и Паша, грубея, осваивался полегоньку в новой роли.
Я же приехал повидать дочь.
Было воскресенье, мы шли аллеею тракторозаводского сквера в поисках действующей пивной точки, и один из нас рассказал другому анекдот.
Стоят рядом два человека гор, и один продает помидоры за рубль, а другой за рубль двадцать.
«Это что же это, э? – возмущается наконец первый. – Помидоры одинаковые, мы – одинаковые, я целый день за рубль продаю, а ты за рубль двадцать!»
Подумал-подумал тогда второй и отвечает:
«Вот видишь!»
Посмеиваясь вослед и рассуждая об отношениях человека с истиной, мы двигались не спеша по аллее, и, хотя Паша трудился с некоторых пор именно на тракторном, было все-таки чудно и неясно, за каким лядом мы таскаемся здесь, в чужом несимпатичном районе, и как это так возможно, что один – за рубль, а другой – за рубль двадцать.
Мы, собственно, и гуляли-то в этом сквере первый раз в жизни.
В конце аллеи мы наткнулись на небольшую фанерную фотобудку, напоминавшую юрту.
По написанному от руки «прейскуранту», наколотому на гвоздик у двери, получить карточки сфотографировавшемуся можно было через два дня.
Некрашеную, а кой-где обклеенную какой-то дрянью будку мы прошли было и прошли бы совсем, если б из нее не вышел в черном халате хозяин и, точно не без усилия некоторого, не оказался чудовищно изменившимся, но еще узнаваемым Гошей Бугайчуком.
И мы остановились, мы оторопело стояли и с трудом, словно сдвигая в головах ржавые колеса, постигали, в чем же тут дело.
В свой черед и Гоша узнал нас; он, приблизившись, нет, не обнял, как когда-то по возвращеньи из экспедиции, а обыкновенным светским макаром пожал дружелюбно наши руки.
Они с Пашей стали обмениваться спасительными в подобных случаях фразами и словцами, я же тихою сапой дотумкивал мало-помалу, чего ж это мы так испугались.
А испугались мы оттого, что Гоша Бугайчук был Гоша Бугайчук и одновременно не он.
Шея его потоныпела и вытянулась кпереди, плечи опали, спина ссутулилась, а как-то нехорошо, пластилиново помолодевшее лицо, оскудевшее морщинами и мимикой, беспрерывно двигалось, из стороны в сторону, из стороны в сторону и, чрез два раза на третий, сверху вниз…
И еще страшнее, безнадежней было что-то другое. Третье.
Что-то надломившееся в помутнелом, подающемся от вашего взгляде, что-то утратившееся в общей «физиономьи души».
Гоша сделался слабым.
«Ну, значит, ты это… ага… – слышалось сбоку от меня, от Гоши с Пашей, – ну да… А как же… Надо-на-до…»
Меж тем из будки вышла пополневшая и прям-таки дородная ныне Валя, ведя за руку крепенькую и нарядную, робеющую чужих дядей девочку лет восьми.
– Ну, сколько тебе, придурок, говорить, что… – начала было она привычно, но, увидав нас, меня, мы были все же однокурсники, осеклась на полуслове и улыбнулась.
Без нужды уже, но Гоша бормотнул, успел в оправдание, что-де он-де подумал то, а оказалось это… На что Валя, призывая в свидетели и нас, метнула в него один из тех хладно-ядовитых «недополучивших» взглядов, в коем обнаруживал себя по-хозяйски властвующий в чужой душе оккупант, узнавался размашисто-жесткий стиль менеджмейкера с копытом…
Сообразив, впрочем, что стиль сей может нам с Пашей и не глянуться, она стала его поправлять.
– Ох-хо-хонюшки, – воздохнула она поглубже со знакомою якобы бабьей горестью, – ну ведь я сказала тебе, горе луковое, что…
Но не смогла, не сумела договорить.
Потому что я сделал шаг и еще, в направлении к девочке, приспустился перед нею на полукорточки и тем жутким по ненатуральности теноришком, что помнил еще с собственных юных лет, спросил:
– А как… а тебя, девочка, как зовут? А ты в школу ходишь, да? А в какой класс? В третий? Во второй?
Ничего, что было фальшиво, представлялось мне, только бы увести разговор куда-нибудь. Только бы лишить права голоса Валю.