Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 22



На миг он по-настоящему испугался ее… испугался опасных глубин ее эмоций, которые словно начисто вымели из нее всю гордость и оставили их обоих в пустыне тревожного молчания и нервных рук: потом он вспомнил про письмо и сердито подумал, что присущее ей чувство драмы делает ее нелепой, а жизнь с ней – невыносимой; почему даже ее отчаяние в некотором роде эротично, так каких же чувств она ожидает от него?

Стараясь не впускать раздражение в голос, он продолжал: «Но завтра вечером я увижусь с тобой», а потом, так и не дождавшись от нее ответа: «Дейрдре, ну в чем дело?» (Это наверняка разговорит ее.)

Не глядя на него, она сказала:

– В необходимости просить тебя остаться. Для меня это невыносимо. Быть вынужденной просить тебя. И это просто наводит тебя на мысль, что…

Она говорила очень медленно, будто выбор слов давался ей с трудом, а когда стало легче, умолкла, явно испугавшись того, куда слова могут привести ее.

Луи думал: женщины чувствительны к температуре ровно в той мере, в какой им скучно. Сам он страшно замерз. И сказал вслух:

– Ну, дорогая Дейрдре, довольно часто, чему я только рад, ты в самом деле хочешь лечь со мной в постель. И столь же часто тебе кажется, что ты не хочешь, а потом оказывается, что нет. А если ты просто не прочь поговорить со мной, почему бы не подождать до завтра? Обещаю, я буду слушать гораздо внимательнее…

– Но мне же надо кое-что сказать тебе! – воскликнула она так, будто это проясняло ситуацию.

«Ах ты ж, то чертово письмо», – подумал он: вспомнил, как она юна, как несведуща в тонких законах эмоционального предложения и спроса, и решил обойтись с ней мягко, но действовать при этом так, чтобы больше она никогда уже не загоняла их в ситуацию такого рода.

– Хорошо, но только если ты откроешь дверь и я пройду к тебе в гостиную.

Она открыла дверь, начала подниматься по крутой хлипкой лестнице, но, не дойдя до площадки, обернулась к нему и объявила с принужденной легкостью:

– Дорогой мой Луи, уверяю тебя: в данном конкретном случае наживка – это я.

Он заметил, что она дрожит всем телом, и с невольным страхом впервые отнесся к ней серьезно. Письмо, вспомнил он, оно было незаконченным…

«Если ей известно, что я живу в Чилтерн-Корте, а она – в Пелэм-Кресент, с какой стати она рассчитывает, что я сяду в такси вместе с ней? Только чтобы ей было с кем поболтать и заплатить за нее, черт бы ее побрал». В ожидании такси Джозеф угрюмо поглядывал на Лейлу Толбэт и за эти несколько бесконечных минут умудрился свалить вину за эту женскую хитрость на брата. К миссис Толбэт он относился особенно неприязненно потому, что она была не только женщина, но и вдова, а он взирал на всех вдов с эгоцентричной подозрительностью: независимо от возраста все они считались хищницами и сходили за тигриц-людоедок. На протяжении всего вечера миссис Толбэт с равнодушной пристрастностью дарила своим вниманием всех сотрапезников и этим лишь сильнее злила его: он ядовито расценил ее поведение как еще одно доказательство ее изворотливости.



В итоге их поездка в такси вышла отнюдь не приятной. Лейла нервничала и скучала. Она испробовала три-четыре темы – настолько безынтересные, что заслуживали ответа из вежливости, но своими невнятными междометиями он привел ее в замешательство. Ей было известно, что он страстно увлечен чем-то этаким… (монетами или пещерами?), но серьезные разговоры в такси она считала пережитком прошлого.

У Пелэм-Кресент она поблагодарила его, предприняла попытку заплатить свою долю, а потом, выходя из машины и даже не думая придавать хоть какое-нибудь значение собственным словам, заметила:

– Знаете, мне надо было сказать вам что-то ужасно важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. – Выдержав паузу, она добавила: – Придется мне вам позвонить.

И она сразу же забыла об этом, но Джозеф с изнурительным недоверием обдумывал услышанное всю дорогу до Чилтерн-Корта и на протяжении последующей ночи, пока мучился несварением.

Мистер Флеминг запер дверь за последними из своих гостей и задумчиво направился к столику эбенового дерева, на котором раньше заметил стопку адресованных ему конвертов. Он сунул их в карман, вернулся к двери, отпер засов и поднялся по лестнице в гостиную.

Она подняла глаза от книги – он усомнился, что она в самом деле читала, – и он бесшумно прикрыл дверь за собой…

Миссис Флеминг сидела в полной неподвижности там, где мистер Флеминг оставил ее. Ее разум пребывал в том же состоянии покоя, что и тело: готовый к некоему шагу, который, как она считала, должен быть собранным и продуманным, чтобы ей не пострадать. Все слова, мысли и содрогания, которые приписывают потрясениям такого рода, проносились сквозь нее, отвергаемые ее зрелым разумом как неуместные. Боязнь сделать, или сказать что-то, или стать чем-то пагубным для гордости, которую она оберегала так долго, на протяжении мучительной череды стремительных нападок и компромиссов, противопоставленных ей, была так сильна, что парализовала волю. Речь шла не просто о слезах или оскорблениях, прекрасных своей легкостью способах выкрутиться, к которым прибегают в затруднительных случаях дети и политические агитаторы: у нее не было ни твердых поверхностных убеждений, чтобы на них опереться, ни личного уголка, где она могла бы скрыться от смущения, ни богоподобного существа, источающего беспристрастную любовь и мудрость, к которому она могла бы обратиться… только скелет предстоящих ей примерно двадцати пяти лет, который ей придется обрастить пересаженной тканью своей жизни.

И она сидела совершенно неподвижно в окружении кофейных чашек и бокалов из-под бренди, до тех пор пока спустя долгое время после того, как погас огонь и вместе с золой по комнате незаметно распространилась легкая прохлада, – только тогда она сознала, что ей очень, очень холодно и что его нет уже почти три часа.

Проснуться было все равно что родиться: «Мы не годимся друг для друга», – говорил он, и не раз, а вновь и вновь, и слезы струились по ее лицу.

Она подумывала оставить Джулиана завтракать внизу одного, но, когда сон и проклятые повторы отступили, поняла, как глупа эта уступка своей слабости. Проснулась она в обычное время и, проходя рутину начала дня, размышляла о том, как неумолимо люди с возрастом вделываются в механику их жизни. К тому времени как Дороти внесла чай и лимонный сок, она уже лежала в очень горячей ванне.

В своей ванной она сделала два открытия. Ее мысли, как правило, вольготно предающиеся ее излюбленной игре – поиску связи между вычитанными ею идеями и увиденными событиями или людьми, с которыми она встречалась (зачастую итогом этих поисков становился какой-нибудь выспренний вывод – несерьезное, но приятное занятие для того, кто наслаждается утром), теперь были самым недвусмысленным образом обращены внутрь ее самой. В лихорадочном, мерзком предвкушении они толклись вокруг полулежащего обнаженного тела миссис Флеминг, словно она попала в некую аварию, и теперь они, ничем не помогая, ожидали дальнейшего развития событий – того, что ее уберут с места происшествия, в сущности, ее смерти.

Вторым открытием стал ее возраст. Возраст – то, что применялось к другим людям, как в общем, так и в частности: это они выглядели старше своих лет, им было всего двадцать два, они прекрасно сохранились для своих сорока трех, однако собственное взросление – твердение тела и размягчение ума; предпочтение и отклонение того, что можно и нельзя делать, или говорить, или думать; столь постепенное приобретение опыта и привычек: этих живых картин было так много, что они не выглядели (да и не были) заметно отличающимися одна от другой, пока не случалось то, что настойчиво предъявляло всю эту частную коллекцию ее владельцу; расхождения в поведении и внешности буквально кричали о годах, из которых складывался возраст, эхом отзывались под анфиладой сводов памяти, которую изменили – что они были новыми, что они устарели. И что ей уже сорок три.