Страница 67 из 72
Безоговорочно согласен лишь с одним: высочайшая, порою даже беспощадная требовательность А. Т. ко всем без исключения авторам была широко известна. И однажды мне довелось быть невольным свидетелем этой по-бунински суровой стороны его дара. Впервые оказавшись в его новомировском редакторском кабинете, где он решал мою будущую судьбу, я, окрылённый его добрым отзывом о моих наивных, юношеских стишатах, радостно вытащил из жалкой поэтической рукописи знаменитый портрет Есенина, где он сфотографирован в цилиндре и с тростью. И, сияя от счастья, по-детски доверчиво спросил: “Как Вы относитесь к этому человеку, Александр Трифонович?” Он сразу посуровел и по-юношески задиристо своим характерным голосом произнёс: “Во всяком случае, не так, как вы!” Я испуганно онемел, но всё-таки упрямо признался: “Я его очень люблю, Александр Трифонович!” “Я так и знал, я так и знал!” — удручённо вздохнул мой высокий благодетель. И, цитируя некоторые есенинские строки, от которых я минуту назад был в полном восторге, уже одним насмешливым тоном этого цитирования он дал понять, что я ни бельмеса не разбираюсь в стихах. Я же, по молодости и глупости, решительно и бесповоротно встал на защиту своего любимца, совершенно не понимая того, что им, двум русским гениям, есть о чём поспорить. И горе тому, кто осмелится путаться у них под ногами.
Ещё более холодно относился мой непостижимый земляк к Маяковскому. Но мы, ныне искушённые в загадочных отношениях титанов друг к другу, с горечью, по крайней мере я, узнаём вдруг, как неоднозначно Ахматова относилась к поэзии самого Твардовского…
Однако я, кажется, отклонился от главной темы: совершенно уничижительное отношение дочерей А. Т. к лауреатам премии, носящей его имя. И тут я, как говорится, принимаю вызов.
Виктор Боков. Разве это не выдающийся русский поэт? Разве его знаменитый “Оренбургский пуховый платок” не вышибает слезу у двух уважаемых дам? И Твардовский, не очень-то щедрый на похвалу, любил и ценил Бокова. И говорил заботливо Людмиле Зыкиной: “Берегите Бокова. Он — истинный ребёнок!”
Михаил Ножкин. Народный артист СССР. Поэт, музыкант, исполнитель. Когда он проникновенно поёт свою самую известную, ставшую народной, песню “А я в Россию домой хочу, Я так давно не видел маму”, — каждая русская душа, не убитая бездарной попсой, откликается болью и радостью.
Владимир Костров. Разве не известен этот чудесный поэт всей читающей России? Тонкий, чуть печальный лирик.
Валентин Устинов. Поэт могучего русского размаха.
Предвижу вполне уместный упрёк разочарованных дочерей: дескать, лауреатский список впечатляет, но он же весь насквозь — московский. А где же Россия, которую, уже будучи классиком, вдохновенно исколесил жадный до родных просторов отец? Не он ли, не мудрствуя лукаво, признавался:
Я в скуку дальних мест не верю,
И край, где нынче нет меня,
Я ощущаю, как потерю
Из жизни выбывшего дня.
А вот она, та самая, пока ещё необъятная матушка Россия, отличных поэтов которой традиционным хлебом-солью ласково встречал и лучисто венчал хутор Загорье премией имени своего ясноглазого сына: Андрей Тарханов (Ханты-Мансийск), Ирина Семёнова (Орёл), Иван Варавва (Краснодар), Ольга Фокина (Вологда), Наталья Харлампьева (Якутия), Виктор Будаков (Воронеж)…
Уверяю зорко наблюдающих с командного пункта дщерей: ни единого графомана, которые, как хорошо известно, обладают гениальными пробивными способностями, среди лауреатов нет и не будет.
Однако украсить, взбодрить, заставить сиять новыми впечатляющими гранями премию удалось, пожалуй, единственному человеку — Твардовскому. Да, да, именно ему: Твардовскому. Ивану Трифоновичу. Ибо такого в истории современной литературы, пожалуй, ещё не было: чтобы младший брат получил премию имени старшего. И получил не за близкое родство. А — за подвиг. Вернее, даже два подвига. Первый: он восстановил родной хутор Загорье тютелька в тютельку таким, каким смастерил его отец, первый кузнец в округе. Ну, а один из его пяти сыновей, то есть Иван Трифонович, блеснул своим недюжинным даром столяра-краснодеревщика. Из-под его тяжёлых, мозолистых рук хутор-хуторок выпорхнул в синие небеса, как сказочная жар-птица.
Хватило у него сил и воли и на второй, не менее впечатляющий подвиг: своими грубыми, узловатыми от постоянных трудов праведных пальцами, упрямо сжимающими непослушное перо, он создал единственную в своём роде книгу о своей семье. И назвал её, идя по стопам старшего брата, броско и незабываемо: “Родина и чужбина”. Ведь автору сего могучего труда пришлось изведать, что такое фашистский плен. Хлебнул он вдоволь и лагерного сибирского лиха. Книга получилась трагической и светлой одновременно. Я горжусь, что эта потрясающая исповедь увидела белый свет не без моего участия.
И хлынул непроглядной тучей народ на знаменитый хутор. Господи, кого здесь только не было! И всесветно знаменитые писатели: Виктор Астафьев, Борис Можаев, Сергей Залыгин, кстати, прихвативший с собой чуть ли не всех сотрудников “Нового мира”. Со всех концов мира не ожидавшему такого стечения обстоятельств автору возрождённого родового гнезда и потрясающей книги письма приходили буквально каждый день, и, без преувеличения, мешками. И убелённый, сияющий седым облаком творец денно и нощно читал сии сердечные послания. И ни одного, поверьте мне на слово, письма не оставил без ответа.
А ранним росистым утром он опять стоял на крылечке своего дома — своей сбывшейся мечты. И, щуря наивные, как васильки во ржи, глаза, ждал главных гостей: дочерей А. Т., своих дорогих племянниц. Хотел обнять их по-родственному, расцеловать, показать вновь народившуюся на свет усадьбу: избу, сенной сарай, кузницу, колодец, из которого сотни, нет, тысячи гостей попробовали на вкус самую чистую, самую земную, самую небесную в мире хуторскую воду. Звал, но не дозвался. Не приехали…
Что им затерявшийся в провинциальной глуши тихий хуторок? И, может быть, невдомёк весьма интеллигентным, образованным дочерям, что, став городским жителем, отец задыхался без родных загорьевских просторов. И, невзирая на огромную занятость, приезжал сюда, чтобы пасть ниц в объятья той земелюшки, которая нянчила на своих плечах родовое гнездо. Да-да, так оно и случилось однажды. Александр Трифонович, продравшись сквозь ликующую лебеду и непокорный бурьян к тому месту, где ютился до войны отчий угол, попросил многочисленное районное и областное начальство, сопровождавшее первого советского поэта, оставить его одного. И важные чиновники понимающе кивнули и удалились, так сказать, покурить. Идёт время. На усадьбе в Сельце, центре совхоза, ждёт не дождётся собранный по случаю приезда знаменитого земляка со всего района крестьянский люд, а его и след простыл. Встревоженное начальство, поглядывая на часы, осторожно вернулось туда, где остался один на один с одичавшей отчей землёй знатный гость. И, потрясённые увиденным, видавшие виды чиновники онемели: поэт лежит вниз лицом и задыхается от рыданий…
Не эти ли жгучие слёзы родственно позвали Ивана Трифоновича из Сибири на Смоленщину? И не на этих ли горьких и пророческих слезах старшего брата бессонным радением брата младшего взошёл, красуясь ныне, как медовый подсолнух у плетня, некогда стёртый слепыми шагами времени хутор Загорье? И, наконец, не на этих ли горьких слезах боли и любви поднялась поэзия Твардовского?
И тем более до слёз было больно отцу, вдоволь, как, бывало, отец и мать, потрудившись на своём дачном участке под Москвой, записать в дневнике такое вот: “…влез во Внуково, дня три потел, кряхтел, что-то корчевал, что — пересаживал…” А затем: “молодые” (Валентина с мужем. — В. С.) с чисто горожанской невнимательностью и безразличием ко всему попирают стопами мои дорожки, взирают на мои кусты. У меня с отцом — при полярной отчуждённости психоидеологической, так сказать, было что-то общее в отношении земли, растения и цветения на ней и т. п. С дочерью — при полном соответствии общественно-политических взглядов — полная отчуждённость в отношении к этим вещам” (“Знамя”, N 7, 1999 год).