Страница 15 из 72
3 марта. Когда душа просит, я беру “Наш современник” и иду на затон читать “Таню” Бунина. В какой раз! “Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шёл семнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и…”. Какая музыка с первых строк!
20 апреля. Шолохов вырастил меня. С 19 лет я опирался на его книги, сверял с ними своё отношение к жизни. Увидел в Союзе писателей его сына, Михаила Михайловича, скромного, похожего на отца, и… удивился тому, что пожимаю его руку: так для меня всё… легендарно. Поговорили о том о сём. Я стеснялся его.
…А вечером в гостинице “Москва” отдыхал со счастливым Н. Доризо, песни которого и я пою с удовольствием, добрым, ласковым ко мне, под рюмочку расточавшим ласки в мой адрес: “Мне нравится этот человек”, “Я люблю этого человека” — и наконец: “Я написал первую строчку о его романе: “За эту фамилию надо дорого платить, а она досталась ему бесплатно: Попсуйшапка”.
22 апреля. (Пересыпь). …В блокноте 61-го года дорога мне как реликвия одна запись: я пришёл на почту к окошку “до востребования” получить бандероль с книгой В. Н. Буниной-Муромцевой, и, видно, долго я (уж не помню) торчал за столиком, разворачивал, читал дарственную надпись, млел и гордился, а рядышком “поразила меня старушка, согнувшаяся над письмом, сама сосредоточенность, само забвение. Руки сухие, со взбухшими жилками, руки, как лапки мелкой птички. Губы тонкие, собраны в узкую морщинку. Она писала, и я подглядел: “Дорогие мои четверо, любимые, здоровы вы все? Как хочется, чтобы вы были здоровы. Любимая моя Лизавета Сергеевна!”. И потом она, пока я тайно вздыхал над книгой, начала другое письмо: “Дорогой мой…”. По этим словам я заключил, что это очень кроткая и ласковая старушка, и возможно, такая кроткая любовь к ближним не только от природной доброты, но и от одиночества. Одета бедно, но чувствовалось, что она и книги читает хорошие. Я её запомню, она и знать не будет”.
В самом деле, я, наверное, её только и помню через сорок лет. Какая-то Лизавета Сергеевна. Тоже, наверное, нет на земле. Даже мелькнувшие искрой люди входят в историю твоей жизни. И связала с хрупкой русской бабушкой книга Веры Николаевны и посылка от Вячеславова. Может, эта старушка была кубанской казачкой из офицерского рода и рассказала бы мне (случись такое) о Екатеринодаре столько, что я уже тогда бы пожелал мечтать о романе “Наш маленький Париж”. Кто знает. В ту пору замшелых, щирых казаков ещё было достаточно. Так вот в блокноте повисло вещее мгновение. Я даже помню, что после почты я перебирал вечером в общежитии листочки романа и ещё раз приник вниманием к словам классика, подчёркнутым ранее: “…вот о спинах, о калошах надо писать, а не о какой-то там социальной несправедливости…”.
4 июля. Почему не записывал…
Да, горько жалею: почему, почему не заставил себя написать хоть строчку о том, о том и о том.
О чём? Утраты каких дней, каких мгновений особенно жалко? Неужели это предчувствие зрелой старости? Неужели это прощальные сожаления? Впереди была вся жизнь, а я будто ничем настоящим не дорожил и даже не помышлял об утратах, которые ринутся на мою душу в оные дни.
……………………………………………………………………………………………………………
Иногда из Витязево заезжал приветливый грек Ф. И., рассказывал мне, сколько раз в неделю летают самолёты из Анапы в Афины, и я тайно завидовал счастливчикам, порхающим над морями и проливами к мраморным колоннам и пустующим под небом амфитеатрам древности, доставал из шкафа том Диогена Лаэртского и перелистывал страницы о Солоне, Анахарсисе, Анаксагоре, Сократе, Ксенофонте, Деметрии Фалерском и др. В сияющий солнечный день наша Пересыпь, Сенная, Тамань и все приморские холмы и дороги перекликаются с Элладой родственным эхом. Самолёты летают два раза в неделю, но я уже никогда не спущусь на камни Афин, Коринфа, Мегар, не поплыву к островам Эгина, Порос, Гидра. Меня будут звать рекламы в газетах, зависть к путешественникам, мечта пожить как-нибудь вблизи мыса Суньон или в Дельфах месяц-другой, но я не поеду, даже на святой Афон не ступлю: поздно, нет времени даже на Сибирь. “Жизнь, говорил он, — читаю у Диогена Лаэртского, — Бианте надо размеривать так, будто жить тебе осталось и мало, и много…”. Уже мне мало осталось, и я не успею навестить места, упущенные в молодости. В Стамбуле в Айя-Софии ещё раз постоять бы. Летней ночью побыть бы в Тригорском и Михайловском ещё раз. В Ясную Поляну зачастил я с некоторых пор и хотел бы пожить зимой поблизости от Ясной — в селе Малое Пирогово или в Никольско-Вяземском. Да и от зимнего есенинского Константинова не отказался бы. К старости тянет ступать по своим следам, повторять свою же жизнь, нечему больше удивляться, усталость душевная ищет обольщения в том, что прошло. И книги новых авторов не так интересны, как всё то любимое, что давно прочитал. Хочется перелистать, изумиться своим подчёркиваниям, затаившимся в числах мгновениям.
5 июля. Как хорошо я жил! Шёл из магазина мимо клуба, на перекрёстке переждал, пока с двух дорог пройдут машины из Ахтанизовской и со стороны Сенной, и вдруг издалека мелькнуло время, когда я жил здесь подолгу, писал, гулял с палочкой по берегу; так это кольнуло болью утраты; всё переменилось, и я только и могу повторять: как хорошо я жил! Матушка вставала раньше меня, кормила курочек, шла в магазин; проснёшься — и всё как в Сибири: её нет, солнышко поднимается выше, нету её и нету, вдруг послышится её голос у ворот, то с соседкой напоследок перекликается, то выговаривает что-то собаке, не так встречавшей её, — пришла матушка, несёт в сумке хлебушек, молоко, опустошает сумку, скажет: “Купила штапелю, а тебе платочек и носки… Ты позавтракал? Я быстренько…”. И она быстренько что-нибудь приготовит, и мы садимся завтракать, матушка расскажет, что болтали женщины в магазине в очереди, иногда виновато всколыхнется: “Опять крёстной не написала, ещё с вечера себе наказывала: как встану, напишу… Она там серчает…”. В плохую погоду я раскладываю бумаги сразу, а в хорошую прогуляюсь ненадолго вдоль берега (до гирла или на запад, к мыску), что-нибудь тут же, если сверкнёт, запишу в блокнотик, но чаще всего вспоминаю всех, всех, удалённых от меня верстами, обо мне в те минуты не думающих. Да, как чудесно жил под треск ракушек под ногами, под концерты лягушек за огородом, под Большой Медведицей над воротами! Как ещё бесконечно, невидимо стлались сроки жизни…
Но двадцать пять лет пролетели как миг.
11 июля. Почему атаман Громов послал в Америку описывать регалии какого-то коммунистического профессора? Рассчитывал ли он на то, что там неполноценные остатки казачества и нечего с ними чикаться? Или ему некого больше послать? Наверное, некого, потому что другие против него. Против казаки, не предавшие древности ничем. Атаман, до сих пор не посмевший укрепить на стене в Раде (а уж у себя в кабинете — упаси Бог) портрет генерала Шкуро, не может заслужить уважения казаков, не забывших, как уходило с Кубани казачье войско в 20-м году к Новороссийску и уплывало через Босфор навсегда. Их немного, верных истории казаков, но всё-таки… За ними правда истории, её слезы, стенания, последнее рыцарство. На что рассчитывал атаман, выпрашивая у казаков в Америке знамёна, царские грамоты, перначи?.. Был же он на русском кладбище в штате Нью-Джерси, видел казачьи могилы с крестами, памятник… и застыдился ли потихоньку, в каком состоянии старинное кладбище в непереименованном Краснодаре? Оно испоганено, засорено, разграблено давно, но за пятнадцать лет так называемого возрождения казачества возмутился ли атаман громко и сильно хоть раз, вывел ли с помощью громады власть на допрос, прокричал ли: до каких же пор вы будете равнодушно взирать на наши скорбные святыни?! В речах своих с трибуны по случаю разных годовщин и юбилеев назвал ли атаман фамилию хоть одного досточтимого предка, хоть одного героя-пластуна, хоть одного георгиевского кавалера? Хоть одного славного наказного атамана? “Наши предки” — вот и всё. Простой плотник, наверняка не прочитавший столько книг, сколько Громов, на целых шестьдесят лет расставшийся с родимой кубанской землёй, ещё не выпустивший атаманскую булаву на чужбине из своих рук, да, простой плотник духом отцов своих и чутьём своим проникся сознанием, что на Кубани ещё нету почвы, нету скрыни родной, старозаветной для хранения многострадальных регалий и подниматься им в путь-дороженьку через океан… ещё рано. Сам Господь Бог видит всю неправду в отношении к казачьей истории. Политическая минута не станет вечностью былого в городе, население которого не желает вернуть ему первое имя — Екатеринодар. Статуя Ленина сторожит переродившийся город — куда бы эту статую ни перенесли. Поклонников Ленина, Троцкого, Дзержинского и Ем. Ярославского в городе больше, чем ревнителей Захарии Чепиги, Фёдора Бурсака, Якова Кухаренко, Михаила Бабыча. Утекли воды родниковые, заросли кугой беспамятства уголки; изуродованы крыши и крылечки екатеринодарских особняков, не названы именами основателей улицы, не изданы вековые книги и т. п. Воля губернатора может преодолеть советскую инерцию, содрать красную вывеску, но чужаки, понаехавшие ради морских купаний, мягкого климата, пахучих садов, не почувствуют то, что полвека хранит в душе в Америке плотник Певнев со товарищи и что унесли с собою в могилы казаки, пережившие несчастье разлуки с ненькой-Кубанью… Трагедия длится долго, дотянулась аж до сего дня. Даже страшно замечать, какое переродившееся племя улюлюкает вслед тем, кто кланяется старине, и как этому племени подшепётывает уже беззубое, но мрачно-злобное, якобы идейное семейство учёных, полуучёных, отставных приезжих генералов, всяких партийных дамочек и вечно продажных журналистов.