Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 26

Но 2-я Конная – это еще, фигурально выражаясь, не кикеон, не священный напиток из ячменя, дарующий посвященным прозрение. Истинное прозрение наступало тогда, когда посвященные приобщались к тайне начала ВОВ – Великой Отечественной войны и позволяли себе на этот счет весьма вольные, по-советски либеральные, вызывающие и даже скандальные высказывания, и письменные, и устные.

Устные – во время празднеств и застолий, собиравших ветеранов элевсинских мистерий (наш дом помнит множество таких застолий). И письменные – в своих маршальских мемуарах, конечно изрядно битых молью военной цензуры, но все же моль всего не выела и кое-что сохранилось для потомков.

В частности, большинство в нашем маршальском доме никогда не признавало дату двадцать второе июня 1941 года началом войны, а 1418 дней – ее истинным сроком. Соответственно большинство маршалов едва заметно улыбалось и скептически покрякивало (покашливало в кулак), слыша о том, что Гитлер обрушил внезапный удар на Советский Союз, который только и делал, что боролся за мир во всем мире и сам жил мирной, счастливой жизнью.

Такая уж ли она была мирная? Может быть, вовсе и не такая, а совсем другая? Во всяком случае, не особо-то и мирная? На это намекал маршал Александр Михайлович Василевский, коему я от мальчишеского восторга всегда отдавал во дворе честь, и он серьезно – без всяких шуточек – отвечал мне тем же.

Уж у Василевского-то повод для такого намека был, поскольку он как начальник Генштаба и главный стратег предвоенного времени планировал совсем не ту войну, которая началась датой двадцать второе июня. Не ту, знаете ли, и рассчитанную не на 1418 дней, а на срок куда более короткий – короткий, как финский нож (по аналогии с Зимней войной), исчислявшийся не годами, а месяцами и неделями.

Войну, рассчитанную на молниеносный удар, и для этого удара военные округа по всему Союзу были развернуты в армии и брошены к западным границам…

Но это вопрос щекотливый. Во всяком случае, официальные историки подобных фактов не признают и упрямо держатся за свои две двойки (22 июня). Поэтому официальных историков – даже самого высокого ранга – у нас не жаловали, ссылаясь хотя бы на то, что наш Тимофей Николаевич Грановский был историком выдающимся, но никак не официальным. Неофициальным хотя бы потому, что слишком западал на западничество (да простится мне дурной каламбур) и водил сомнительные дружбы с Герценом и Огаревым, а уж те устроили на всю Россию заполошный колокольный звон – бог не приведи…

Впрочем, тихий был звон, едва-едва в России слышный. Колокол-то висел, как известно, в Лондоне, там же колокола не ухают на всю ивановскую, а мелодично – пристойно – позванивают. К тому ж еще Пушкин говаривал, что на чужой манер хлеб русский не родится. Да и не только хлеб, хотя и хлеб в первую голову, поскольку он по сокровенному смыслу не только еда, но и слово – слово Божие, за коим всегда маячит как тень слово сатанинское, крамольное, революционное. Недаром из христианского просвещения сердца уродливо отпочковалось и бесстыдным сорняком расцвело вольтеровское Просвещение.

Впрочем, не буду нападать на Вольтера (его любил мой дед и обожали тетушки) и вернусь лучше к нашему Грановскому.

Грановский же своего рода революционер и бунтарь, хотя держал себя в академических рамках. При большевиках это ему зачлось, и они придали ему некоторый официальный лоск, присвоив его имя бывшему Романову переулку. Но после большевиков Роман его вытеснил и забрал назад свой переулок.

Так что недаром сказано: сегодня я лицо официальное, а завтра, глядишь, и неофициальное. Или, наоборот, сегодня – неофициальное, а завтра… Но это дела не меняет.

Однако к чему я веду? А веду я к тому, что мой отец – а он пользовался среди маршалов нашего дома большим уважением и за свои познания, и за участие в штурме линии Маннергейма – называл себя любителем военной истории, и не больше того. Дед же мой в историки вообще не лез, а занимался теорией (феерией, как он выражался по свойственному ему озорству характера) военного дела.

И хотя некоторые выводы исторического характера ему приходилось делать, он как историк называл себя свободно мыслящим дилетантом и за точными историческими справками отсылал всех к своему другу генералу, комдиву, профессору Александру Андреевичу Свечину.

Образцово затмевал





Мемориальной доски, посвященной памяти деда, нет на фасаде нашего дома. Чтобы подобную мраморную доску установить – вогнать в штукатурку медные болты по ее четырем углам, понадобилось бы сдвинуть остальные доски, отчего штукатурка непременно посыпалась бы, а зияющие дыры, как их ни затирай и ни замазывай, выглядели бы скверно. Я бы даже уточнил: выглядели бы словно новые заплаты на старых, прохудившихся мехах с вином. В Евангелии об этих заплатах кое-что сказано…

Но что именно, я, впрочем, точно не помню, поскольку в нашей семье больше читали Маркса, чем Марка, больше Ленина, чем Луку. Хотя могу засвидетельствовать, что старенькое, слепенькое, на пожелтевшей бумаге Евангелие у деда все же было. Он держал его у самой задней стенки книжного шкафа, чтобы при обыске (а обысков тогда ждали все – даже среди обитателей нашего дома) сразу не копнули, не ковырнули и не обнаружили. Иногда ухитрялся достать, по плечо просунув руку за ряды книг, раскрывал, перелистывал, что-то прочитывал и тотчас возвращал на место.

Помимо Евангелия, дед чтил писания Оригена Александрийского, называя их векселями на получение тайных знаний. Он следил по карте за экспедициями Рерихов, а также не без известного кокетства называл себя немного антропософом, что давало повод Свечину воскликнуть, словно отчитывая на экзамене нерадивого студента: «Каша в голове! У тебя, мой милый, каша в голове, причем с непроваренными комочками – эзотерическая!» – после чего он досадливо выговаривал деду, чтобы тот пожалел свое время и вместо подобной ерунды занимался бы настоящей наукой.

Я помню свечинские выговоры, его воздетые над головой кулаки, коими он потрясал в воздухе, вразумляя деда.

Потрясал так, что рукава его генеральского кителя сжимались в гармошку и спадали до локтей. Я мог бы многое рассказать об их спорах, однако для меня важнее сказать о другом: если все же кому-то неймется устанавливать доску, то придется для этого зачинать новый ряд, дед же всегда противился и не желал, чтобы его считали зачинателем.

Как теоретик военного дела он всегда называл себя продолжателем, последователем – кем угодно, но только не зачинателем. Эту честь он отдавал другому (как Татьяна у Пушкина другому отдана и будет век ему верна).

Поэтому в моем поколении… а наша семья, как всякое большое семейство, разбросанное и по Москве, и по Ленинграду, и осчастливившее своим присутствием даже славный город Владикавказ, где обитает наша тетя Адель, бывшая балерина и отчаянная клептоманка по части редких книг, делится на поколения, причем по признаку: кого и когда посадили, сослали или расстреляли… так вот, в моем поколении мысль о том, чтобы вымерять стену и крошить штукатурку, ввертывая болты для мраморной доски, к счастью, окончательно заглохла.

– А ну ее, эту доску! Пропади она ко всем чертям! – как сказал бы сам дед, а если бы моя мать умоляюще взглянула на него, чтобы он зря не поминал нечистую силу, то тотчас поправился бы: – Ко всем Маркам, Матфеям и Иоаннам!

При этом мать непременно спросила бы:

– Что ж ты Луку-то пропустил?

– Твой Лука во множественном числе плохо склоняется, – фыркнул бы дед, все-таки предпочитая евангелистам чертей, если речь идет об увековечивании памяти, мемориальных досках и прочей подобной чепухе.

Воистину уж он не потерпел бы, чтоб его профиль высекали на мраморе. И особенно страдал бы из-за усов, повторяя со скрытой издевкой, что усы у него не такие устрашающие, как у Буденного (доска Семена Михайловича прочно прибита к фасаду), а совсем незаметные – узкой вертикальной полосочкой под носом – и скульптору наверняка не удастся воссоздать их во всей красе.