Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 91

«Вторым моим комиссаром был Медведев. Печально, что имя-отчество его забылось. Мы жили с ним в одной землянке. Он был парторгом, а потом политруком нашей роты. Это уже было на Ленинградском фронте, в стрелковой 189-й дивизии. Блокада только начиналась. И голод только начинался. Медведеву было лет под сорок. Перед войной он был вторым секретарем райкома где-то в Карелии. Это был человек неразговорчивый и странно скромный. Все, что он делал для бойцов, он скрывал, избегая личной благодарности. Для него самым важным были самые простые вещи — наладить почту, кухню, добыть полушубки, он учил мастерить печки в землянках, растапливать их сырыми дровами, потому что сушняка у нас не было. Потом он учил нас, как надо есть все более легкую пайку нашего хлеба и все более жидкую похлебку. Он научил нас не бояться голода. Это вскоре помогло нам, и весьма существенно. И все это он умел делать незаметно, почти без слов. Иногда он начинал мне рассказывать, что будет в их районе после войны, какие они будут строить дома и что разводить в озерах. Было в нем что-то отцовское: заботливо-хозяйское и строгое. На него никто не обижался, его боялись и любили. Однажды одного молодого поймали в воровстве, он воровал хлеб во взводе, обратились к Медведеву — что с ним делать. Он сказал без раздумья, уверенно — выпороть! И выпороли. Это было так естественно, хотя сейчас, вспоминая об этом, я испытываю некоторое смущение. И сомнение, что ли… Погиб он в 1942 году, при артобстреле, похоронили его на полковом нашем кладбище, теперь там нет отдельных пирамидок, а поставлен общий обелиск с общей безымянной надписью.

…Потом я воевал в отдельном артпульбате укрепрайона. Справа от нас было Пулково, позади — Ленинград, впереди — занесенные поля до самого Пушкина. Немецкие окопы сходились с нашими местами совсем близко, метров на семьдесят. Мы слышали немецкую речь. Они — нашу.

Они заводили патефон и играли нам русские песни, играли «У самовара я и моя Маша». И звали переходить, сдаваться. Ленинградская блокада сказывалась и на фронте. Голод нарастал. Дистрофия наносила ощутимые потери, увозили в госпиталь опухших, ослабевших…»

«Да, Ленинград голодал, но и у нас, на подступах к городу, был голод. Паек ничтожный, а надо было рыть и чистить окопы, таскать снаряды, добывать дрова для печки. Оборонная война, которую мы вели, это тяжелый ежедневный труд. Он требовал сил. А жрать, извините, было нечего! Курили черт знает что! Курево позволяло немножко забыть про голод. От мороза можно хоть как-то укрыться. От голода никуда не денешься. Сейчас уже много легенд каких-то бытует насчет Бадаевских складов, на которых якобы были огромные запасы продовольствия. Не было этого! Ленинград встретил войну без запасов, без всяких запасов продовольствия. В этом и беда, и преступление. Жданов отказался принимать эшелоны с продовольствием перед войной. Ну это известные все факты, не буду повторять.

…Очень жестокое испытание для человека — не кушать сразу, растянуть свой паек, я говорю про солдат. У меня был сосед по землянке, очень хороший мужик, но он, такая сволочь, оставлял свою пайку, когда уходил на дежурство! Это невыносимо было! Во фронтовых условиях мы жили обнаженно, в землянке не укроешься, не схитришь, но люди не расчеловечивались. Можно было по-всякому вести себя на фронте, но — нет, держались. Опухали с голоду, от водянки, отправляли в госпитали, но — держались!

Мы ловили полевых мышей, но это, я вам скажу, очень трудное занятие. Стреляли ворон. Но куда-то вся живность исчезла. Вот интересно: исчезли вороны! Они вроде бы должны были есть человеческую падаль, а они исчезли! Животный мир словно понимал, что происходит, и куда-то эмигрировал».



«Больше всего мы размышляли о будущем — на фронте. Мы всячески рассматривали будущее. Мы рассуждали о том, какими храбрыми мы станем после войны, какие мы наведем порядки, как нам будет все нипочем, как мы придем в Германию. То, что мы сюда придем, мы точно знали, еще сидя под Пушкином, в мелких, каменно замороженных окопах. Часть, которую мы сменили, закопалась кое-как, так что местами ползать в окопе надо было на карачках, чтобы не подстрелили. А углубиться мы не могли — земля промерзла. Мы материли их крест в крест, штык не брал эту землю. В землянке ходить можно было только согнувшись в три погибели. Несколько месяцев ходили лишь согнувшись. Мы разучились стоять в полный рост. Нам негде было выпрямиться, кроме как на нарах. Мы не знали, удастся ли отстоять Ленинград, мы знали лишь, что мы придем в Германию».

«Я узнал, что такое земля, только на войне, солдатом. Надо было копать и копать, зарываться в щели, в окопы. Требовали «полного профиля», чтобы почти в рост, чтобы ходить в окопе, не пригибаясь. Летом еще ничего, а зимой как ее, мерзлую, копать? Лом не берет. Земля — то песок, то суглинок, то корнями переплетенная. Болотистая, через пол метра вода выступает. Копать землянки, укрытия для танков, для орудий, брустверы. Проклинаешь, материшь ее, а она единственная защитница от пулеметов, от снайперов, от артобстрела. Всю войну с ней, она на всех фронтах с нами, и в Германии она же, такая же… Сколько перекопали ее. А еще копали для могил. В начале лета 1942 года снег сошел, землю пригрело, и дали знать себя трупы на нейтралке. Те, что остались от зимних боев. Они оттаяли, и наши, и немцы, вонь от них тошното-сладкая одинаковой была. Приказано было хоронить всех без разбора в одну траншею, да уже и не разобрать было, кто лежит. Пугали нас эпидемиями, скорее прикопать всех. Единственный толк был, что начальство перестало посещать передок в тот месяц».

«Первых двух немцев я убил, можно считать, непроизвольно. В этом не было ничего героического. Перед тем я только-только раздобыл ППШ и с автоматом чувствовал себя гораздо увереннее, чем с винтовкой-трехлинейкой. Когда в очередной раз поступил приказ к отступлению, мне велели сбегать в землянку командира батальона, проверить, не остался ли кто там, и сообщить, в каком направлении движется часть. Я рванул по окопу и увидел двух немцев, которые стояли, склонившись над входом в блиндаж комбата. Головы они засунули внутрь, а задницы выставили наружу. Уж не знаю, что они там разглядывали, кого искали. Я не стал вникать и разбираться. Словно фотовспышка в мозгу сработала, мгновенно передернул автомат и выпустил весь диск в торчащие задницы. После чего развернулся и в ужасе бросился бежать куда глаза глядят. До сих пор не могу объяснить, зачем мчался сломя голову и почему… Потом мне не раз приходилось убивать, но тех первых своих немцев я запомнил навсегда. Хотя даже лиц их не видел».

«Появляется недавно про меня информация, что на самом деле я был в ополчении не рядовым, а политруком. И в том, и в другом случае ничего позорного нет. Но человек, который это написал, не знает, что такое было народное ополчение. Мы пошли в него прямо с завода (после окончания в 1940-м Политехнического института Даниил Герман работал на Кировском заводе. — Прим. ред.). И там не было никаких воинских званий. «Ты участвовал в Финской войне? Молодец! Будешь командиром батальона». Это мастер. А его начальник цеха в боях не участвовал и может быть лишь солдатом. Я был членом цехового комитета комсомола. Меня командир полка спрашивает: «Нужно, чтобы кто-то комсомолом занимался. Будешь?» Говорю: «Нет. Кто меня, мальчишку, слушать будет?» — «Тебе надо завоевать авторитет». — «Ну, хорошо, я тогда нацеплю какие-нибудь офицерские знаки отличия». Погон тогда не было, и я повесил шпалу в петлицу для солидности, сам себя произвел в капитаны. Было вообще счастье, что меня взяли в ополчение, командовать мне не позволяли, но ходил гоголем. Когда дивизию народного ополчения через год расформировали, меня отправили в пехоту, там спросили: «Ты что, офицер? Снимай свою шпалу!» Кто не воевал, не может знать и судить».