Страница 143 из 167
«Иоганн!» — пораженно воскликнул Хемингуэй.
Гёте довольно улыбался; он был горд, что ему удался отличный сценический эффект. Не забывайте, что он долгое время был директором театра и знал толк в эффектах. Потом он взял своего приятеля под руку (любопытно, что хотя он и был теперь моложе Хемингуэя, но относился к нему с прежней ласковой снисходительностью старшего) и повел на дальнюю прогулку.
«Иоганн, — говорил Хемингуэй, — вы сегодня красивы как Бог. — Красота приятеля доставила ему истинную радость, и он счастливо засмеялся: — Где вы оставили свои домашние шлепанцы? И ту зеленую пластинку над глазами? — И, перестав смеяться, сказал: — Таким вы должны были предстать на вечном суде. Разгромить своих судей не аргументами, а своей красотой!»
«Вы же знаете, что на вечном суде я не произнес ни единого слова. Из презрения. Но я не мог удержаться от того, чтобы не ходить туда и не выслушивать их. Я сожалею об этом».
«Что же вы хотите? Вы были осуждены на бессмертие в наказание за то, что писали книги. Вы это сами мне объяснили».
Гёте пожал плечами и сказал не без гордости: «Наши книги в определенном смысле слова, возможно, бессмертны. Возможно. — После паузы он добавил тихо и многозначительно: — Но не мы».
«Как раз наоборот, — горько возразил Хемингуэй. — Наши книги, всего вероятнее, скоро перестанут читать. От вашего Фауста останется лишь дурацкая опера Гуно. И еще, пожалуй, строка о том, что вечная женственность манит нас к себе…»
«Das Ewigweibliche zieht uns hinan», — продекламировал Гёте.
«Правильно. Но вашей жизнью до мельчайших подробностей люди никогда не перестанут интересоваться».
«Вы все еще не поняли, Эрнест, что лица, о которых они говорят, не мы?»
«Не пытайтесь утверждать, Иоганн, что вы не имеете никакого отношения к Гёте, о котором все пишут и говорят. Допускаю, что образ, оставшийся после вас, не вполне соответствует вам. Допускаю, что вы изрядно искажены в нем. Но все–таки вы в нем присутствуете».
«Нет, это не я, — сказал Гёте очень твердо. — И скажу вам еще кое–что. Даже в своих книгах я не присутствую. Тот, кого нет, не может присутствовать».
«Для меня это слишком философская мысль».
«Забудьте на минуту, что вы американец, и пораскиньте мозгами: тот, кого нет, не может присутствовать. Неужто это так сложно? В миг, когда я умер, я ушел отовсюду и полностью. Ушел я и из своих книг. Эти книги живут на свете без меня. Никто в них меня уже не найдет. Поскольку нельзя найти того, кого нет».
«Я охотно соглашусь с вами, — сказал Хемингуэй, — но объясните мне: если образ, оставшийся после вас, не имеет с вами ничего общего, почему же при жизни вы уделили ему столько внимания? Почему пригласили к себе Эккермана? Почему вы взялись за написание «Поэзии и правды»?»
«Эрнест, смиритесь с тем, что я был таким же сумасбродом, как и вы. В этих хлопотах о собственном образе — роковая незрелость человека. Как трудно быть равнодушным к собственному образу! Такое равнодушие свыше человеческих сил. Человек приходит к нему только после смерти. И причем не сразу. Через долгое время после смерти. Вы к этому еще не пришли. Вы все еще не взрослый. А то, что вы мертвы… кстати, давно ли это?»
«Двадцать семь лет», — сказал Хемингуэй.
«Это совсем ничего. Вам придется ждать по меньшей мере еще лет двадцать — тридцать, прежде чем вы полностью осознаете, что человек смертен, и сумеете сделать из этого надлежащие выводы. Раньше не получится. Еще незадолго до смерти я говорил, что чувствую в себе такую творческую мощь, которая не может исчезнуть без остатка. И естественно, я верил, что буду жить в образе, который по себе здесь оставляю. Да, я был такой же, как и вы, Эрнест. Даже после смерти тягостно было смириться с тем, что меня нет. Знаете, ужасно странная вещь! Быть смертным — это самый элементарный человеческий опыт, но при этом человек никогда не способен был принять его, понять и вести себя соответственно. Человек не умеет быть смертным. А умирая, не умеет быть мертвым».
«А умеете ли вы быть мертвым, Иоганн? — спросил Хемингуэй, чтобы ослабить серьезность минуты. — Вы и вправду думаете, что лучший способ быть мертвым — это терять время на болтовню со мной?»
«Не стройте из себя дурака, Эрнест, — сказал Гёте. — Вы хорошо знаете, что в эту минуту мы лишь фривольная фантазия романиста, который заставляет нас говорить то, что мы, по всей видимости, никогда бы не сказали. Но оставим это. Вы заметили, какой у меня сегодня вид?»
«Разве я вам не сказал об этом, как только увидел вас? Вы прекрасны как Бог!»
«Так я выглядел, когда вся Германия считала меня бессердечным соблазнителем, — сказал Гёте едва ли не торжественно. Затем добавил: — Я хотел, чтобы именно таким вы унесли меня в свои будущие годы».
Хемингуэй смотрел на Гёте с внезапной нежной снисходительностью:
«А у вас, Иоганн, сколько лет прошло после вашей смерти?»
«Сто пятьдесят шесть», — ответил Гёте с каким–то смущением.
«И вы все еще не умеете быть мертвым?» Гёте улыбнулся: «Понимаю, Эрнест. Я веду себя в некотором противоречии с тем, что я минутой раньше говорил вам. Но я позволил себе это ребячливое тщеславие потому, что сегодня мы видимся в последний раз. — И затем медленно, как тот, кто больше никогда не заговорит, произнес такие слова: — Дело в том, что я окончательно понял, что вечный суд — это глупость. Я решил воспользоваться наконец тем, что я мертвый, и пойти, если можно это выразить столь неточным словом, спать. Насладиться абсолютным небытием, о котором мой великий недруг Новалис говорил, что оно синеватого цвета».
Часть 5. Случайность
1
После обеда она поднялась в свой номер. Было воскресенье, в отеле не ждали ни одного нового гостя, никто не торопил ее с отъездом; широкая кровать в номере была все так же расстелена, как и утром, когда она встала. Ее вид наполнил ее счастьем: она провела в ней две ночи одна, слыша лишь собственное дыхание, и лежала во сне наискось, от угла к углу, словно хотела своим телом обнять всю эту огромную квадратную плоскость, которая принадлежала только ей и ее сну.
В раскрытом на столе чемоданчике все уже было упаковано: поверх сложенной юбки лежало брошюрованное издание стихов Рембо. Она взяла его с собой, поскольку в последние недели много думала о Поле. В пору, когда Брижит еще не было на свете, она часто садилась позади него на большой мотоцикл и катила с ним по всей Франции. С тем временем и с тем мотоциклом сливаются ее воспоминания о Рембо: это был их поэт.
Она взяла эти полузабытые стихи, словно брала в руки старый дневник, любопытствуя узнать, покажутся ли ей пожелтевшие от времени записи трогательными, смешными, чарующими или не стоящими внимания. Стихи были все так же прекрасны, но кое–что в них поразило ее: они не имели ничего общего с большим мотоциклом, на котором они когда–то ездили. Мир стихов Рембо был гораздо ближе человеку гётевской поры, чем современникам Брижит. Рембо, предписавший всем быть абсолютно современными, был поэтом природы, бродягой, в его стихах были слова, которые нынешний человек забыл или уже не способен им радоваться: кресс–салат, липы, дубы, сверчки, орех, вязы, вереск, воронье, теплый помет старых голубятен и дороги, в особенности дороги:
Голубыми вечерами пойду я по тропе,
исколотый хлебами, бродить среди густой травы…
Не буду говорить, не буду думать ни о чем…
И, как цыган, я побреду куда глаза глядят путем природы
и счастлив буду с ней, как с женщиной…[7]
Она закрыла чемоданчик. Потом вышла в коридор, быстро спустилась вниз, выбежала из отеля, бросила чемоданчик на заднее сиденье и села за руль.
2
Было полтретьего, пора пускаться в путь: она не любила ездить в темноте. Но она никак не решалась повернуть ключ зажигания. Словно любовник, который не успел сказать ей всего, чем полнилось его сердце, окрестный пейзаж не давал ей уехать. Она вышла из машины. Вокруг нее были горы; горы слева были яркими, сочного цвета, и над их зеленым абрисом сияли белые глетчеры; горы справа были окутаны желтоватой дымкой, обратившей их в один сплошной силуэт. Это были два совершенно разных освещения; два разных мира. Она поворачивала голову то в одну, то в другую сторону и решила напоследок еще раз пройтись. И вышла на дорогу, которая, полого поднимаясь, вела через луга к лесу.