Страница 27 из 38
– Ну, как там, на Волхове? – спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
– Я уже тут два дня, – сказал Мефистофель, – а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, – добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
– Вы думаете, что дело только в голоде? – спросил я.
– А в чём же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
– Хочу поехать на Ладогу, – сказал Мефистофель. – Проехать по всей трассе и написать пару очерков. – Он так и сказал: «пару очерков». – Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.
26 января
Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.
– Здравствуйте, товарищ Козочкин, – сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
– Я был у вас вчера в военкомате, – напомнил я. – Насчёт девушки одной. Помните?
– А-а, да, да, помню, – закивал Козочкин. – Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
– Где вы живёте? – спросил я Козочкина.
– Далеко! – ответил тот. – Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.
Мы проходили мимо улицы Гоголя.
– Пойдёмте ночевать ко мне, – предложил я. – Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.
Бородка приподнялась и застыла в размышлении.
– Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.
– Где теперь не холодно! – возразил Козочкин. – У приятеля тоже дров нет.
– Ну, тем более, – сказал я, – значит, идём.
Войдя в комнату, я с трудом зажёг коптилку закоченевшими пальцами.
– Устраивайтесь на диване, – предложил я Козочкину.
Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.
– Вот холодина-то, – проговорил Козочкин. – Сейчас бы чайку горячего! – Он произнёс это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.
Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, – об этом нечего было и думать, – а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.
– Посидите, – попросил я Козочкина и вышел в коридор.
У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутёмной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.
– Кто там? – спросила сестра.
На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по тёмной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.
– Вот и чай, – сказал я Козочкину, входя в номер.
Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нёс чайник.
Козочкин пил, причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили всё, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.
– Хорошо! – воскликнул он умилённо.
Мне показалось, что он тотчас же задремал.
– Что вы делали до войны? – спросил я.
– До войны? – Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? – Я настраивал рояли.
Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде и ещё более странно – видеть перед собой самого настройщика.
– Интересная профессия, – сказал я.
Козочкин молчал.
– За время войны вы, наверно, уже забыли её, – добавил я, чтобы что-нибудь сказать. – Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.
Козочкин покачал головой.
– Нет, мне не показалось бы это странным, – тихо ответил он.
Я молчал, чувствуя, что это не всё, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?
– А чем вы занимались до войны? – неожиданно спросил он.
– А тем же, чем и теперь, – ответил я. – Писал.
– И читали?
– И читал, разумеется.
– Библию читали?
Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.
– Приходилось, – ответил я. – И Библию и Евангелие.
– Евангелие неинтересно, – сказал Козочкин, – и читать его сейчас вредно, – добавил он менторски. – Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.
Я промычал что-то неопределённое, не понимая, к чему он клонит.
– «Песню Песней» помните? – спросил Козочкин. – А обличения Иеремии?
Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию – смутно.
– Перечитайте, – сказал Козочкин. – Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживёте. Вы вот говорите – профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.
– Где-нибудь в воинской части? – спросил я.