Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 10



Конечно, Окуджава как был, так и остался для меня на первом месте. Песни у него почти народные, фольклорные, а у Галича (Матвеевой, Кима, Высоцкого) – при том что у него есть вещи гораздо более талантливые, – все-таки авторские. Окуджава из собственной песни устранен, и ее можно хорошо спеть чужим голосом, что и доказывает международная практика, а Галича чужим голосом не споешь. В каждом тексте, в каждой модуляции Галича видна его личность – вот почему Окуджава для всех, а Галич, Матвеева и даже Высоцкий далеко не так всеобщи, они для прослоек, пусть даже для огромных. Окуджава объединяет – Галич разъединяет. И потому он остался собственностью немногих людей, не особенно симпатичных ему самому. А так-то его вещи и его образ рассчитаны на самую широкую популярность, и получи они большее распространение – «другая была бы история России», как писал Солженицын. Впрочем, ведь и Солженицына толком не прочли. В те времена, когда страна жаждала его слова, доступ к этому слову был связан с риском, а когда его стали печатать и даже навязывать – страна действительно стала другой и с трудом дочитывала даже «Ивана Денисовича».

Галич – не сноб, это важно. Галич всегда воевал со снобизмом и бравировал демократичностью, и демократичность эта была подлинная. «Как всякий барин, он находил общий язык со всеми», – рассказывает Юлий Ким. Он и начинал как автор самой что ни на есть демократичной литературы – пьес и сценариев. Первые стихи его и песни демонстрируют такую же открытость. Главное же – заветная тема Галича как раз интеллигентская, несколько даже набившая оскомину: чувство вины перед народом, тоска по нему, желание с ним слиться. Сноб этой вины не чувствует, у него вообще плохо с самокритикой. А Галич, как в лучшей своей, вероятно, «Балладе о стариках и старухах, с которыми автор жил и отдыхал в санатории etc», – всё время хочет сказать: «Я такой же, как вы, только хуже». В конце этой вещи он с обычным блеском формулирует не то диагноз, не то девиз: «И живем мы в этом мире послами не имеющей названья державы». Это, конечно, не только про Россию – таким же чужим послом он чувствовал себя и в Норвегии, и во Франции, – но про Россию в первую очередь, потому что так называемая интеллигенция среди так называемого народа (или, если угодно, второй народ среди первого) ровно так себя и ощущает, и перемен тут не предвидится. Конечно, первый народ, составляющий большинство, пытается интерпретировать эту ситуацию с привычной ему национальной точки зрения – вы, мол, все евреи, инородцы, чужаки, – но если в один прекрасный день отсюда уедут все евреи, проблема никуда не денется.

Галич вообще сочувствует человеку труда, а не презирает его. Это отношение может показаться презрением только тому, кто везде ищет врага, чтобы окончательно истребить всякое напоминание о другой жизни и других возможностях. Две песни, в которых портрет большинства нарисован горько, сочувственно, с подлинной болью, – знаменитый «Вальс его величества, или Баллада о том, как пить на троих» и не менее знаменитое, но куда более простое посвящение Петру Григоренко «Горестная ода счастливому человеку». В «Горестной оде» всё понятно:

«Вальс» тоньше, и эмоция в нем амбивалентнее:



Тут, конечно, изначальная художественная задача – сличить величие гегемона, каким представляют его потрясенному человечеству, с бедным и жалким его статусом, каким он стал к началу семидесятых; рассмотреть в упор получившегося «нового человека» – и в понятном ужасе отшатнуться. Но Галич не отшатывается, вот в чем дело; по свидетельству того же Кима, он любил шалманы, его там принимали за своего, любил он и выпить, и закусить плавленым сырком, и выслушать историю, из которой потом получится, допустим, «Песня о синей птице». И тот, стоящий рядом с ним, наливающий, пьющий, а потом засыпающий среди досок, – он заслужил свой здоровый сон. Потому что и Берлин действительно брал, и этапом действительно брел, и ишачил сорок лет, пока не доишачился до нынешнего своего состояния. Действительно, не трожьте его, не надо.

Это смешанное – или, красиво говоря, амбивалентное – отношение к гегемону проявилось и в «Больничной цыганочке», чуть ли не самой трогательной из его песен. Там, если помните, начальник по собственной вине спьяну чуть не угробил себя и шофера – за баранку схватился, про Сталина орал, – и лежат они оба в больнице, и шофер до какого-то момента сетует на то, что нет у него никаких привилегий, а у начальника – «а там икра, а там вино, и сыр, и печки-лавочки». А сам он – «у меня ж ни кола, ни калачика, я с начальством харчи не делю»… Всё это ровно до той поры, пока Маруся-хожалочка не сообщает шоферу в коридоре: «Твой начальничек сдал упаковочку, у него приключился инфаркт». И тут выясняется, что перед нами классический случай стокгольмского синдрома «в острой гнойной форме», как сказал Пелевин: начальничек-то – единственная родня, которая у этого шофера есть, и единственный смысл его жизни. «Нет, ребята, такого начальника мне, конечно, уже не найти!»

Ведь действительно странно получилось в этой стране: начальство у них, у детей, всё отняло. Они росли словно в огромном детском доме, где никого не было ближе сумрачного воспитателя. И они полюбили этого воспитателя, и общность участи заменила им духовную близость, и они не могут друг без друга обходиться. Особенно остро у Галича это в песне, которая и серьезнее, и надрывнее «Цыганочки», – «Желание славы»; обрамление ее мне как раз не особенно нравится – есть в нем искусственная ажитация, – а вот сама песня, «справа койка, слева койка», – это высокий класс. «Погуляем полчаса с вертухаем, притомимся и стоим отдыхаем. Точно так же мы гуляли с ним в Вятке, и здоровье было тоже в порядке». Тут, правда, уже не стокгольмский синдром, а общий диагноз, рак, общее чувство увядания, когда уже не до выяснения отношений, – вся страна в упадке. Но вертухай перед смертью успевает сказать: «Жаль я, сука, не добил тебя в Вятке». Так что вражда бессмертна, она всех переживет. И поверх этой вражды – «сынок мой по тому по снежочку провожает вертухаеву дочку». Вот тут гениально – падает на всех этот объединяющий, всё отменяющий, всё скрывающий снег. И никакого вечного счета, никакого Страшного суда, никаких принципов.