Страница 2 из 48
Вот стоит тот, кого прочат в новые министры культуры, – он еще молодой человек, он полон сил, он возродит искусство в этой казарменной стране. Посмотрите на него пристальнее, подойдите ближе. Кто же, если не он? И когда же, если не теперь? С черной бородой, с горящими глазами и напряженным лицом, он выделяется даже из этой толпы избранных. Павел сразу же вспомнил, как мальчишкой видел этого красивого человека в церкви Ильи Обыденного на Остоженке – красавец стоял прямо перед алтарем, прямой и страстный, и широко крестился, а его спутница глядела на красавца с той же истовостью, с какой тот глядел на иконостас. Тогда тетка Павла (это она привела его на всенощную, сам Павел был неверующий, стеснялся этого в компании недавно крестившихся друзей) прошептала ему на ухо: «Видишь того, с черной бородой? Самый красивый мужчина в Москве». – «Он кто?» – «Лучший искусствовед России. Совесть этой страны. Леонид Голенищев – славная фамилия, историческая». И Павел запомнил это лицо, запомнил того, кого прочили в спасители России. Ах, значит, не ошиблись они тогда в своих упованиях! Вот подошло время, и он явился победителем и всех теперь спасет. Здесь, на выставке, Леонид сохранял такое же торжественное выражение, как и тогда в церкви. Люди, окружавшие его, смотрели на Леонида с почтительной преданностью. Его любят и ценят, подумал Павел, да и как такого не любить. Особенно сегодня, в день его победы.
Он некоторое время наблюдал за чернобородым Леонидом, за тем, как тот обнимал за плечи соратников, целовал – дружески и троекратно – красивых женщин. Было очевидно, что гости ищут общества Леонида: мужчины нарочно старались попасться у него на пути, а дружески поцелованные женщины долго льнули к щеке и, расставшись, смотрели вслед красавцу. А что тут удивительного, спросил себя Павел, таких ведь, как Леонид, поискать. И он стал искать среди толпы равных Леониду и нашел иных героев. И как их было не заметить. Подобное собрание удивительных лиц встречается разве что в итальянских сюжетах коронования Марии – святые и мученики плечом к плечу стоят у трона Мадонны, и каждый лик отмечен печатью жертвы и подвига. Некогда отец показывал Павлу репродукции картин эпохи Треченто, и, глядя на густую толпу святых, прижавшихся борода к бороде, Павел спрашивал: а это кто? Его побили камнями за веру, да? А вот того, с седой бородой, распяли кверху ногами? А этот чем знаменит? И сегодня Павел переводил глаза с одного на другого, и волнение охватило его, точно он рассматривал альбом искусства Ренессанса. Впрочем, чувство было еще более острым: точно сам он оказался внутри этого альбома, внутри книги – ибо такие явления случаются лишь в романах, а вот сегодня – в жизни.
Прежде он лишь в книгах читал о таких событиях, когда достойные восхищения герои собираются вместе, произносят клятвы, идут на бой, но то было в книгах. Можно было прочесть истории о дворе Лоренцо Великолепного, воспоминания о парижской школе начала века, о посиделках в кафе, когда за рюмкой абсента решалась судьба искусства. Во рту перекатывалось слово «Монмартр», и сознание того, что от простых фраз, сказанных простыми людьми, менялась история, наполняло сердце гордостью, но и ревностью тоже. Чем же мы хуже? Отчего именно наша судьба такая убогая? Ведь и здесь, в социалистической России, есть отверженные таланты, есть эти замотанные в шарфы люди, пьющие утром желудевый кофе, прежде чем встать к мольберту. Он знал, как и все знали, что есть в Москве подпольные художники, есть спрятанные в подвалы мастерские, есть те, за кем охотится власть. Есть то, чего, возможно, нигде в мире более не сыскать, – есть российская интеллигенция. Нет, они не просто работники умственного труда, как в прочих странах, – они те, кто готовы сложить головы за свои убеждения, те, кто без рассуждений идет на плаху, жертвует собой. Спору нет, и в других странах были подвижники, проведшие жизнь в кабинетах и мастерских. Но разве судьба была к кому-нибудь столь безжалостна, как к непризнанным российским художникам? Они по романтичности образа ничем не уступали импрессионистам, и больше того: за ними следили власти, их мастерские обыскивали, они скрывались, их спрятанная компания действительно была спрятана и недоступна чужим. Это, впрочем, совершенно соответствовало представлениям Павла об искусстве как занятии для секты избранных. В гостях у православной тетки Павел видел запрещенного художника Пинкисевича, тот был скуп на слова, значителен. Поговорить с ним, спросить об искусстве? Но что сказать? Вы рисуете запрещенные картины? Расскажите, как вы готовите палитру, встаете у холста, пробуете кистью краску. Расскажите, как вы проводите первую линию по белому, как хрустит грунт холста под мазком. Что может сказать начинающий художник усталому мастеру, взрослому человеку, у которого за плечами тяжкая жизнь? Пригласите меня в мастерскую, я буду вам достойным преемником, примите меня в свое тайное общество избранных. Как нелепо и смешно это бы прозвучало.
И вообразить нельзя было, что будет некогда день – и все они, гонимые и отверженные, выйдут плечом к плечу, и позволено будет стоять среди них, смотреть на их картины, радоваться их победе.
Совсем рядом с Павлом невысокий, в клетчатой рубахе навыпуск, в очках, криво сидящих на кривом лице, Захар Первачев, тот самый, который едва не подрался с Хрущевым на скандальной выставке времен «оттепели», тот самый, про которого Суслов, тогдашний идеолог партии, говорил, что Первачев-де «враг номер один», словом, тот самый Первачев разговаривал с лидером нового поколения – Семеном Струевым. Вокруг них группировались художники, чьи имена давно были всем известны: Стремовский, Дутов, Пинкисевич, Гузкин. Они говорили о западных галереях и контрактах – темах в ту пору новых. Подруги и жены художников, стоявшие более широким кругом, комментировали успех мужчин. Художники меж собой говорили так:
– Зовут в Нью-Йорк. Говорят, лучшая галерея.
– Галерея – это музей, да?
– Объясните Эдику, что такое галерея.
– Галерея – основа свободного искусства.
– Хозяин галереи продает что хочет?
– Независимый человек.
– Никому не подчинен?
– Абсолютно свободная личность.
– А деньги кто платит?
– Он и платит.
– Где ж он деньги берет? Вдруг – ворюга?
– Ты сошел с ума. Совесть свободного искусства?
– Может, он прохвост.
– Надо цены заранее обсудить. Чек получишь – а там на кальсоны не хватает.
– Есть у меня кальсоны.
– Я говорил, Гриша сколотит состояние.
– Без галереи – нельзя. Надо участвовать в смотрах мирового искусства.
– Надо почувствовать дух времени.
– А гарантии?
– Какие гарантии?
– Вдруг там обманут?
– Обманут здесь. Мне за картины здесь сроду не платили!
– Они еще отдадут нам долги, отдадут!
– Они еще вспомнят!
– Надо доказать, что мы правы!
Так говорили художники. А женщины их говорили так:
– Девочки, доллар падает. Рита, скажи Эдику, пусть берет только в фунтах.
– Ах, Клара, хоть задаром, но в музей.
– Я один раз в жизни увидеть хочу, как за картину платят деньги.
– Фергнюген, атташе немецкий, прислал Грише ящик баварского пива. Я удивилась, а Гриша сказал, что он ему рисунок подарил.
– Пусть дарит сразу два, а ты проси шубу.
– Эдику не надо ничего, он любую вещь отдает задаром. Говорит: мне спокойнее, что картина сохранится, при обыске не порвут.
– А Гриша говорит: всякая работа должна что-то стоить.
– Это оттого, что вас не обыскивали ни разу, не знаете, что с картинами бывает.
– Как это не обыскивали? Мне гэбэшник супницу кузнецовскую раздавил – от прабабки наследство. Полез, гад, на верхнюю полку книжки трясти и коленом на буфет встал, аккурат в супницу. Со мной чуть инфаркт не сделался, я думала, я его задушу, гада.
– Все-таки не картина.
– Да она красивей будет иной картины. И вынесла, страдалица, сколько. Другие люди столько не вытерпели, сколько моя супница. В Харбин плавала, в Париже жила, перед войной в Ригу переехала – и вот гэбэшник ее натрое разломал. Коленом своим жирным.