Страница 6 из 13
Три года возил Ганцзалин хозяина по разным докторам – от знаменитых профессоров с европейской славой до темных бабок-ведуний. Результат если был, то такой ничтожный, что рассмотреть его невооруженным глазом не представлялось возможным. Однако Ганцзалин не отчаивался.
Демон, говорил он сам себе в тяжелые минуты, ты – демон, и, значит, нет для тебя недостижимого. Услышали ли Ганцзалина небеса, ад, или просто мать – сыра земля очнулась от вековечного своего сна, но врач нашелся. И нашелся он, повторюсь, в городе Самаре. Звали его Чан Бин, или, попросту, Чан-да́йфу, говоря по-русски, доктор Чан. По иронии судьбы имя доктора – Бин – совпадало по звуку с китайским словом «больной», хотя иероглиф был другой. Видимо, по этой же самой иронии сам он больным не стал, но взялся лечить больных и в лекарском своем мастерстве достиг невероятных высот.
Итак, в самый разгар августа 1917 года по Рождестве Христовом к платформе самарского вокзала, пыхтя, свистя и извергая белый пар, медленно подкатил московский поезд. Громыхнули вагоны, оживилась беспризорная молодежь, засуетились средней руки дамы и господа, несколько пообтрепавшиеся за полгода беспрерывной революции, революционные же матросы, побросав пахучие самокрутки прямо на заплеванный перрон, вразвалочку двинулись встречать состав.
Из темно-зеленого, несколько облупленного вагона третьего класса первыми попытались вырваться базарные торговки – бабы мясистые, пестрые, бойкие и крикливые. Однако они были решительно оттеснены железного вида немолодым китайцем, который легко отодвинул их в сторону. Вслед за тем с помощью проводника он вытащил из вагона кресло, в котором, закрыв глаза, сидел импозантного вида седоволосый господин с черными бровями. Господин сидел, как живой, но совершенно не шевелился.
Если бы сослуживцы Нестора Васильевича увидели бы его сейчас, нет сомнения, что они потеряли бы дар человеческой, да и любой другой речи. Действительный статский советник, который был сделан, казалось, из металла и которому по этой причине не было сносу, сдал явно и бесповоротно. Да что там сдал – он находился на грани жизни и смерти. Это было совершенно ясно, стоило только взглянуть на бледное его, как у древних вампиров лицо, на безжизненные тонкие руки и на хмурую физиономию его верного слуги. Слуга был хмур, потому что все предыдущие попытки привести хозяина в чувство закончились крахом, а грядущие перспективы выглядели все более туманными.
За завтраком младший сын купца второй гильдии Поки́дышева Евгений вел себя принужденно. Молодой человек глаз от стола не поднимал, при этом безотчетно поглаживал правой рукой белую скатерть, а серебряная вилка в левой руке чуть заметно подрагивала.
Ливерий Николаевич делал вид, что ничего не происходит, и благодушно беседовал с дочерью Марией о последней книге господина Северянина, называвшейся «Поэзоантракт». Северянин Покидышеву-старшему не нравился:
– Помилуй, – говорил он, – что это такое значит: «у матерей созрел дюшес грудей?» Что за фривольное садоводство?
– Ах, папа, – сердилась Мария, – это лишь образ. У него не все такое. Есть множество гениальных стихов. Чем плохо, например, «В березовом коттэдже» или «Ананасы в шампанском»?
– Не то что бы плохо, но, на мой вкус, несколько вульгарно, – осторожно, стараясь не задеть дочь, замечал Ливерий Николаевич.
– Папа, вся современная поэзия такова, а Северянин гений, и с этим невозможно спорить…
Вилка в левой руке Евгения начала уже выстукивать дробь, так что пришлось воленс-ноленс разговор прервать и посмотреть на сына. Тот наконец решился.
– Отец, – сказал Евгений, по-прежнему глядя в стол, – отец, нам нужно поговорить.
Ливерий Николаевич промолчал – он знал, о чем хочет говорить сын, и тема эта была ему категорически не по душе. Но Евгений не унимался, сегодня он решил сказать все, что считал нужным.
– С твоего позволения давай перенесем беседу на другое время. Деловые разговоры за завтраком вредят пищеварению, – хмуро сказал Ливерий Николаевич.
– Никак невозможно, – дерзко отвечал Евгений. – Мы только за трапезой и встречаемся, остальное время вы заняты.
– Милые мои, не будем ссориться… – начала было Анна Яковлевна, но перехватила взгляд мужа и умолкла. Молчали и старшие дети – Мария и Владимир.
В самом деле, нужно решить вопрос раз и навсегда, подумал Ливерий Николаевич. Ради такого случая можно и пищеварением пожертвовать.
Покидышев-старший промокнул рот салфеткой, отложил нож и вилку, посмотрел на сына в упор. За последние три-четыре года тот сильно изменился. Недавний круглолицый бутуз стал интересным молодым человеком, оформившиеся усики придавали его лицу нечто офицерское. От мальчишки-подростка остались только пухлые губы и высокий фамильный лоб. Занятия лаун-теннисом оформили его тело, сделали его крепким и одновременно изящным, барышни таких молодых людей отмечают особо. Но Евгению, увы, было не до барышень. Пару лет назад завелась у него одна идэ́фи́кс, с которой он носился. «Как дурень с писаной торбой», – в сердцах добавлял про себя Покидышев, но вслух, конечно, не говорил, чтобы не ожесточать сына.
– Ты, разумеется, опять о войне, – сказал Ливерий Николаевич сухо.
– Разумеется, – Евгений смотрел исподлобья. – Если вы думаете, что я переменю свое решение, то…
– Такие решения не принимаются самостоятельно, – хмуро заметил Покидышев-старший. – И ты знаешь, что я твою идею не благословляю.
Сын заерзал на стуле, засопел, потом заговорил неожиданно высоким, срывающимся голосом.
– Я взрослый человек, и я патриот России! Я не собираюсь отсиживаться в тылу, пока моя страна истекает кровью на фронтах!
– Ах, какой слог, – насмешливо заметил отец, – ты стихов, случайно, не сочиняешь? Может быть, с нами за одним столом сидит еще один Игорь Северянин?
Евгений неожиданно покраснел. Ливерию Николаевичу стало и досадно, и жалко сына. Конечно, если говорить о чести, достоинстве и патриотизме, он, безусловно, прав. Вот только патриотизм и достоинство тут совершенно ни при чем…
– Почему же ни при чем? – не выдержал Евгений.
– Потому что, – отвечал Покидышев-старший решительно, – потому что война эта – не отечественная, как в двенадцатом году. Война эта империалистическая, то есть несправедливая с обеих сторон.
Евгений поднял брови: с каких это пор отец стал поклонником Ульянова-Ленина? Тот отвечал, что он ничей не поклонник, но даже и социал-демократы способны иногда говорить трезвые вещи.
– Так может быть, вы по такому случаю выйдете к городской думе с красным флагом и вместе с работниками ваших магазинов будете петь «Марсельезу»? – язвительно полюбопытствовал сын.
– Мон анж[12], что за дерзости? – нахмурилась Анна Яковлевна. – Все же ты разговариваешь с отцом, прошу, не забывайся!
Но муж остановил ее движением ладони. Очень трудно опровергать благородные порывы у детей, особенно если ты сам занимался их воспитанием. Но сейчас Ливерий Николаевич готов был на крайние меры. Он точно знал, что нельзя отпускать Евгения ни на какую войну, он чувствовал это, как говорил его знакомый доктор, спинным мозгом.
Конечно, он боялся, что сына ранят или даже убьют. Но дело было не только в этом. Ливерий Николаевич полагал, что война в принципе противоречит человеческой природе. В природе цивилизованного человека – договариваться, а не воевать. И даже коммерческие выгоды, которые непременно получали негоцианты во время боевых действий, не могли, с его точки зрения, оправдать войну. Исключение составляла война защитительная, отечественная – но это был не тот случай. Идущая сейчас мировая война представляла собой кровавую бойню, и он не собирался отправлять на фронт сына только потому, что кому-то пришло в голову помахать шашкой.
– Понимаете ли вы, что мне стыдно смотреть в лицо людям? – запальчиво продолжал Евгений. – Я – здоровый, сильный молодой человек – сижу в тылу, в то время, как тысячи моих сверстников гибнут на фронтах…
12
Mon ange (фр.) – мой ангел.