Страница 20 из 31
О моменте красоты
От древности до наших дней – чтоб родилась великая гуманная мысль (в Древнем мире художественная и философская мысль еще не слишком разграничивались), видать, требуется и великое «во имя». По-видимому, нужно, чтоб – помимо всего прочего – были более благополучный и менее благополучный классы, чтоб первый, лучшие его представители, восставали против бесправия второго, сострадали ему. Знать, великая литература рождается великим страждущим чувством.
Скажем, Древняя Греция с ее первобытной демократией (и все же, демос – против олигархии), просуществовав около пяти веков, Древний Рим с его первобытной республикой (рабы и плебеи против патрициев), просуществовав около четырех веков, причем, почти одновременно, дали человечеству куда больше для гуманного мышления, чем, скажем, дала потом Византия с ее менее резко выраженным классово-сословным антагонизмом (не называя себя ни «демократией», ни «республикой»), просуществовав около одиннадцати веков!.. Не Эпоха Возрождения родила гуманизм, как принято считать, она его утверждала. Корни его столь же древние, как сам род человеческий…
Думается, одной из причин существования в России великой классики, ее общечеловеческого гуманного пафоса, в том, что у нее было это великое «во имя»!.. Сперва против самодержавия и крепостничества, затем против самодержавия и зарождавшейся власти денег, и всегда против бесправия и небывалых страданий самого массового и угнетенного класса в первую голову – крестьянства… Думается, нигде крестьянство не было так обездолено, как в России. Достаточно вспомнить, что Запад фактически не знал крепостного права над своим крестьянством, не знал и великую совестливость нашей литературы.
В нашем обществе давно уже нет классового антагонизма и прежнего – святым состраданием своим – «во имя». Но, к счастью, все же сохранилось от классики традиционное служение у нашей литературы – «во имя человека»! И пусть современные наши писатели сейчас не создают – каждый сам по себе – литературной эпохи, зато они создают образ небывало усложнившегося времени!.. А там, движущаяся история литературы многое уточнит в свершившейся истории литературы. Уточняется и традиционно почитаемая классика, многое значительное предстает из забвения. Начертательность процесса – и неоднонаправленная, и не прямолинейная!
Когда я думаю об Америке, о столь хваленом (самим собой) «американском образе жизни», мне каждый раз представляется наша жизнь в годы НЭПа. Вернее, та жизнь, которую тщился укоренить НЭП. Почему-то верится мне, что НЭП – модель сущности «американского образа жизни» – верна в основе своей. Модель общества эгоизма, «свободной инициативы» и потребления, денежного престижа и бездуховности, оргий мещанского засилья и обслужной, «коммерционный», культуры… И толпы нищих и бездомных, слепцов и погорельцев, батраков и городских безработных, ищущих тщетно возможности заработать на хлеб. Не по книгам, не понаслышке знаю это время…
…Мне было десять-одиннадцать. Среди НЭПовской роскоши, ресторанов, пролеток, мещанской полнокровности и денежной всепозволенности, среди бойких торгашей, их упитанных жен и детей, одетых «чисто» – и, главное, при пионерских галстуках! – я был всегда голоден. Опять мир делился на бедных и богатых… Мир моего детства.
Я знал множество способов, как заработать на пятикопеечную «франзолю» (французскую булку), на ломоть черняшки с солью, но подчас все способы «отказывали». Камышовые палочки, из херсонских плавней, вдруг переставали покупать, надоели – намозолили глаза избыточно-назойливым предложением, нас, мальчишек, гуляющие франты прогоняли с тротуара пинком в зад или затрещиной взашей, папиросы теперь продавали лишь блатняги, перехватившие у нас монополию с нашими «капиталами». Понятия «рэкет» тогда еще не было, нашими леденцами все брезговали: мы ими торговали от цыган-изготовителей…
Тогда я шел на самое унизительное, хотя и самое верное. Я шел на рынок. Увязывался за какой-то толстухой, раскормленной нэпманшей. Я их узнавал за километр. Я предлагал свои услуги: поднести с базара домой кошелку. Из кошелки выглядывала – пища, от одного взгляда на которую у меня кружилась голова. Я боролся с вожделением. Старался не смотреть на полукруг толстой и жирной колбасы, на печенье и драже, на персики и клубнику… Я перегибался в противоположную от груженой кошелки сторону, – тяжело дышал – и развлекал «мадам». Исчезло – «барыня», появилось «мадам»! Я развлекал ее рассказом. Это тоже могло быть учтено при оплате. Случалось, что художественная литература, как довесок к кошелке, вытягивала гривенник вместо пятака. А то вдруг в дом пустят, поесть даст мадам?..
«Тебе, мальчик, не тяжело?» «Нет, что вы, мадам!» Я пыхтел и рассказывал что-то из прочитанного. Начитанность, заметил я, почиталась, рассеивала сомнение на счет моей возможной причастности с урками, к шпане, к блатнягам. Что ж что у меня потрескавшиеся, в цыпках ноги? Я все же школьник!
– И вот Сильвио решил, что он будет с ним стреляться! Выстрел остался за ним!.. И он ждал удобного момента… Он хотел отомстить этому графу, которому во всем везло в жизни!.. Он был счастливчиком, этот граф! У них ведь, у дворян, – честь была превыше всего! Превыше жизни и смерти! Чуть что – стреляться! На дуэль!
– И что же, мальчик – это хорошо, ты считаешь? Или плохо?..
– А?.. Так я еще не кончил, мадам! Они все же стрелялись! Послушайте! По-моему, фикстулили4 этой честью! Вроде уркачей – очень уж о себе воображали! Не то, что революционеры, за свободу – за баррикаду! Да! Так дослушайте про Сильвио! Во дяденька был – на большой с присыпочкой!
– Ладно, рассказывай. Ты, вижу я, умный мальчик. Но мы уже пришли. Вот получай пять копеек. На мороженное. Или на иллюзион! Ступай, мальчик! А то во дворе – злая собака. Видишь, на воротах?
– Спасибо… До свидания, мадам… Вижу на воротах…
Все же – пять копеек, не гривна! Медь, а не серебро! Жадина – а не мадам! «Иллюзион»… Будто не знает, что билет стоит как раз – гривенник! Да и до него ли мне? В животе урчит – есть хочется. Всего лишь на франзолю заработал… Главное – такое пренебрежение к Пушкину! Пусть и в моем изложении. Но разве я не старался? О, буржуазка недорезанная! «Тебе не тяжело, мальчик?..».
Я с ненавистью смотрел на уходящую даму «мадам», на ее плавно и самоуверенно колыхающиеся круглые бедра, на жирный загорбок вместо затылка, на пронизанный шпильками пук подвязанных золотистых волос, напоминающий подвязанный конский хвост битюга, наконец, на широкополую шляпу-панаму с голубой лентой… Почему, почему – я «умный мальчик», – а стою только пятак, а она, эта розовая бочка с потрохами, которая даже «Выстрел» Пушкина не читала, ест сытно и жирно, все-все на свете – для нее, а в сумочке ее, расшитой бисером, – не то, что серебро, бумажные купюра, которые мне и не снились?..
Железные ворота с острыми шипчиками сверху. Точно зáмок за ними? Какой-то сюжет Вальтера Скотта? На воротах – табличка. На ней голова собаки с разъявленной пастью, с белыми клыками. «Во дворе злая собака». Где́ я – и где́ «мадам»? Неужель мы в одном мире?..
Обида – за пятак вместо гривенника, за невнимание к Пушкину, за что, что «розовая бочка с потрохами» так уверенно проносит себя «по волнам жизни» – растет во мне, душит меня (не это ли есть «классовый инстинкт пионера»?). Рифленым ребром пятака я, после слов на жестянке «во дворе злая собака», царапаю: «и злые люди»!
О Хемингуэе, о Фицджеральде встречаешь подчас весьма объемные добросовестные исследования. Но, как иголку в стоге сена, не найти в них ту простую мысль, что трагедия художников, как всегда, и в этом случае, в отсутствии – «во имя»! Они ведь познали успех, утвердились как мастера, но на что употребить себя дальше не ведали. Дарование – без «во имя» – убивает художника! Выжить здесь дано слабому, неорганичному, адаптирующемуся дарованию, или беллетристу, которому органичное дарование не далось. Между тем подлинное – органичное – дарование растет, крепнет, и неизбежно (как однажды хищник – прыгнув на горло дрессировщика!) вопрошает роковое: «зачем?». Речь о духовных целях в жизни общества…
4
Фикстулить – хвастаться. (Прим. ред.)