Страница 4 из 7
Внимательно присматривался к казакам.
Набирай людей сам, от некоторых бы отказался.
К примеру, зачем в отряде Микуня? Хорошо, если правда дойдет хотя бы в одну сторону. Или Косой? Тот все свое какое-то подсчитывает в уме. Такой про гуся бернакельского никогда не слышал. Или Федька Кафтанов – жаден, о звере не думает. Как бы в шутку предложил однораз: на кой ляд нам зверь старинный? Да от него и пахнет, наверное. А мы найдем писаных и возьмем на себя ясак.
Свешников вздыхал: набирай сам людей, взял бы Гришку.
Мало что беглый, зато из тех, кто скучает покоем. Как парус на мачте-щегле, полон собой лишь в бурю. Синие глаза всегда настороже, ноздри дерзко вывернуты, глубоко можно заглянуть. Правда, ждать от него литовского имени трудно, тем более, крикнуто в Якуцке государево слово на Гришку Лоскута: он воеводу Пушкина в бунте казачьем брал за груди. Правильно говорят: ум у казака есть, а благоразумия ни на полушку. Когда-то в Москве на глазах у Гришки зарезали его отца пьяные литвины. (Значит, может знать нехорошие имена!) В драке Гришка жестоко искалечил двоих, третьего прибил до смерти, пришлось сойти в Сибирь. Просился на новую реку Погычу с Иваном Ерастовым, но и самого Ерастова не пустили: перешел Ивану дорогу казачий десятник Мишка Стадухин. Ерастов заворовал, устроил бунт. Гришка, по природной горячности, шумел, может, громче всех. Но Ерастов увел бунтовщиков в Нижний собачий острожек на Колыму. А Гришка отстал. По хмельному, по неразумному делу сильно куражился над известным торговым человеком Лучкой Подзоровым.
Потом одумался, ударился в бега.
Плутал в глухом лесу. На снежной тропе наткнулся на отряд сына боярского. Пал в ноги сыну боярскому Вторко Катаеву:
«Возьми!»
Сын боярский, зная правду, гневно топал ногами на Гришку:
«Вор! Вор!».
Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато будет искать зверя. Да и путь у него теперь один – вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.
Или Ганька Питухин.
Этот – полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался: Ганьке этого не понять – прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах.
А зверь…
Ну, что зверь?
Найти бы яму, чтобы загнать зверя.
Только где такая яма в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь.
А была бы яма, тогда просто. Загнали бы в нее носорукого, морили голодом, пока сам бы не попросил еды. Ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, и снова рекой – в Якуцк.
Оттуда своим ходом – до Камня.
А там Москва.
Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть, но нет такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу беседовать с государем о диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси.
Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост.
Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду – всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей – слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке? Вообще, как такую пространную державу держать в руках?
Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется:
«Да что за такой зверь? Да почему с рукой на носу! Откуда такой невиданный?»
Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу:
«Кто такого привел?»
Боярин Морозов охотно ответит:
«Казак Степка Свешников».
«Почему не слыхал о нем?»
«А скромен, – пояснит Борис Иванович. – На глаза не попадается, далеко служен. Бывало, и воровал, – намекнет легонько, – но вины давно загладил».
«Просит чего?»
Вот тут Свешников и попросит.
Шли.
Собачки хорошо тянули.
Собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам что? Они сендушные дети. Им нет дела до человека.
Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.
Шли.
На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.
– Без благовести и крыночку не поставить, – нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. – Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.
– Ну?
Получалось, что Микуне всегда не везло.
Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.
Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.
– Это лешак тебя водил, – знающе кивал Федька Кафтанов.
– Зато здесь пусто. Никто не будет водить, – предполагал Микуня.
– Ты что! – возражал Кафтанов. – И тут свой лешак.
– А почему ж пусто?
– Да он проиграл в кости свое зверье. И птиц, и зверей. Вот и нет никого, и самому стыдно, прячется.
Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:
– А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?
– Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!
Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную костерком урасу.
– Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.
Микуня мечтал:
– Печь умею пирог морковный. У него дух!
– Да ну, дух! – презрительно кривился Косой. – Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где был дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.
Елфимка, сын попов, напоминал:
– Чарка – в жажду, чарка – в сладость, чарка – во здравие. Все остальное – в бесчестье, в срам.
– Я больше не предлагал, – отворачивался Косой.
– А я предлагал!
Сразу поворачивали бородатые лица.
– А я предлагал, – хмуро повторял Шохин, ужасно моргая красным вывернутым веком. – Было, на реке Яне схватили дикующие меня и Михалку Цыпандина. Он потом на Ковыме утонул…
Из рассказа Шохина получалось, что дикующие, выскочив внезапно, уперли копья в грудь казаков. А было у них богато – две пищали на двоих, правда, порохового зелья ни грамма. Потому их и схватили.
Шаман Юляду, худой, как оленья жила, сказал, бия в бубен:
«Вот каких странных людей поймали! Вот пусть десять дней живут, нам от того удача будет!»
Шохин будто бы удивился:
«А потом? Ну, через десять дней? Там дальше пойдем?»
Шаман Юляду тоже как бы удивился. Сухие человеческие кости подержал над огнем.
«Нет, однако не пойдете. Потом убьем».
Мишка Цыпандин обречено махнул рукой:
«Ну, ладно, твоя правда, Юляду. Ну, пусть десять дней. Все равно все божии. Только не притесняйте нас. Дайте сараны, нарвите сладкой травы, поставьте железные котлы, приготовим для вас невиданное угощение».
Дикуюшие спросили шамана:
«Можно?»
Шаман человеческие кости подержал над огнем, разрешил.
Дали казакам сарану, у нее стебли с лебединое перо, снизу красные, сверху зеленые. Михалка Цыпандин смешал сарану со сладкой травой, что похожа на русский борщевник. А корень сладкой травы – толстый, длинный и разделен на много частей, негромко объяснял Шохин, не сводя глаз с бледных огоньков в очаге. Наверное, видел в огоньках что-то свое, невидимое. Снаружи такая сладкая трава желтоватая, а внутри – белая. На вкус сладкая и пряная, как перец. Мишка Цыпандин аккуратно нарезал много стеблей, соскоблил с каждого тонкую кожицу раковиной и вывесил на солнце. Когда трава завяла и покрылась сладкой пылью, положил в травяной мешок. Сок этот столь силен, что кожа горит на руках. Поэтому, когда кусаешь сладкую траву, губами ее не надо трогать, пробуешь на один зуб. Я, сказал Шохин, не выдержал, говорю: