Страница 12 из 13
Снег хлюпал в галошах, в воздухе висел хлороформ, в тумане над мостами проблесками просвечивали бледненькие фигурки. Глаза перевернулись, и то, что казалось близко, стало далеко. Рама отодвинулась, и в окно влезли глазастые рожи, поребрики, и карнизы домов. Он сам влез в свое же окно, только в обратную сторону. В комнате стояло пять телефонов. Новогоднюю ночь с распущенными, как вены, нервами, когда в глазах то тускнели картинки, то бились лампочки, а из носа пошла кровь, он стоял и бил телефоны. Они молчали. Пять телефонов. Он топтал их ногами и бил о стены, но они от этого только гудели, как шмелиные ульи, и оставались на местах. Руки плясали над плечами, он падал на землю, вскакивал и падал снова. Никто не отвечал на той стороне. К тому же он обнаружил, что заперт. Любовник сказал ему, что не может так жить, отстранился, хотя сам вчера звонил и угрожал убить и ограбить. То есть ограбил, а теперь сказал, что убьет, если ты скажешь кому-то. Сказать было некуда. Телефоны без проводов выстроились в ряд и поехали по простертой одежде, улезая в тумбы. Декор дешевого ремонта, шкафы купе распались на коробки и проступили кирпичи с орнаментом. Две рыбьи косточки окостенело лежали с распущенными молоками. Он поднял гардину, намотал на нее тряпья, высадил дверь и вышел под дождь – деревья плакали над прудом, где валялись газетки с недожеванным дерьмом. Уточки спали в воде, трамвай запылил промзону, и узкая тропка из крошева вдыхалась в легкие под темной канавой Волкова кладбища. Он повел друга домой по треугольному косяку улиц. Луна плясала уже четыре часа, хотя показалось, что прошло пять минут. Пулковский зал омрачился выпуклыми тенями как солнечные очки. Газовая конфорка взорвалась в сквоте и упала в ванну. Купаться стали при свечах, теплый дождь и легкий жар выморачивал воротник, выжимая его набок. Обводный канал по голым кишкам проводов накрывала измена, исчезали облака. Он спал днем, передвигаясь по холодной коже загорелых бледнокожих девушек. Ночью любовник уже летел в самолете сквозь солнце, читая книгу об умирающей чьей-то матери, но живая мать сидела напротив в кресле и спала с открытыми глазами. Он обманул ее, а она не поверила, отвернулась к иллюминатору. Посадочная полоса провоняла гнилой рыбой и нечистотами. Он встал и вышел гулять под дождь. Наступил новый год, а мешкотные люди все боярились у прилавков с мешками сахара, муки и соли, не спешили расходиться, тянучки прилипли к башмакам, и его отбрасывало назад к телефонной будке. Он запер ее изнутри, и упал с ней набок, и там задохнулся. Подошли водитель и пассажир, утро тащило баржу с бревнами, спуска с конечной остановки не было, там, в павлиньей дымке, пропадали из виду дымки́ газовых вышек, а степь казалась пропастью. Давай найдем другую машину, сказал водитель. В сеновал заползли змеи и встали как щучьи хвосты. Острым прутом он рассек их пополам. Горшки с щучьими хвостами посыпались с балкона, где они стояли в немом страхе, что балкон оборвется. Луна закружилась от оплеухи в правый глаз. Они синхронно выпрыгнули с балкона и продолжали драться, ползая в своей крови, утекающей в открытый канализационный люк. Потом обмякли и затихли. Он вышел под дождь и затворил вены жгутом.
Пробуждение застало в обшлагах, свешивающихся с деревьев во двор Боткинской больницы, с обветренными штанами и тапочками-самоходами – улаживались последние формальности – стиралась помада и чернила с паспортов. Пошли между корпусами, омываемые и осмеиваемые блеклым солнцем, – ожидая застать живыми, с полоумными оркестрантами и летящим пухом, – дернули коричневую дверь, дернули кориандровую доску, ломая рояль гвоздодером. Глухи были двери, а хвост белесой пыли, по которой были уже по колено, уводил дальше и дальше – пока не оказались у шестигранного корпуса. Но и там никто не ждал, никто не встречал. Один из них зашел в этот куб – чтобы согласовать все детали. Другой остался ждать и двинулся бродить в одиночестве. Скука качалась на лице, как маятник, – поводя глазами – у встреченных, также отсутствующих. Вместо маятника было булькание надутых губ, недопроглоченные и застрявшие зевки – но пока солнечное пятно в прямоугольнике солнц сдерживало эти обломанные инвалидные статуи от полнейшего кишения, разложения и кромсания – хотя уже ничто не напоминало ни о космах, ни о мясе. Вместо них была бледная молочная река лиц, с втертым маслицем, с засохшими листьями кистей рук, с зонтичными разводами богомольных зрачков, инкрустированных радужными обоями облазившей кожи. Так он добрел до Лазарета слабовидящих. Побеленные стены с темно-зелеными буквами мхов шептали прогорклой землей – и высушивали мизинчик детской руки – и потом уже бинтовали головы желтой мазью – йодоформом – и дышали морфином – из этого своего пальца вытаскивать пытался занозу – вытащил. Вышла обломанная у горлышка игла – и по пашне брюшины ползли и выгорели цветастые кишки – кошками рыжими убегали в кусты – и оттуда неслись в стоптанном войлоке одноногие валенки красных солдат, коротавших линялую гимнастерку, – ломились они опиюшными зрачками, таращась на бревна, что плыли от одного толкания дружно по речке Куку – раздаваясь от кровли, обдристанной сумерками, – нахально краснея и пуча штаны – так дружно солдаты ломили свой мост до самого обрушения и также начинали румяную сатурналию – в драках. И набекрень голова под плечами выгуливала обвалившийся из петлицы блевотный цветок, обжимая солдаток же здесь краснолицых и блядских, и потому покачивающих венец головы, – те ничком упавшие пионы, люпины, тюльпаны с зубастыми – сильнее чем натянутую нить, дудку зрачка огодовавевшую, – да такие цветы зас(цв)ели на бинтах сквозь виски.
Рассеянно глядя в книжку с перловым отливом страниц, он всунул чей-то вырванный глаз в ноздрю, как ребенок горошину, и стал смотреть им в зеркало, забрасывая по-кошачьи лапку туда, – за зеркалом не было никого. Оно само зашелушилось, и по нему, как по гладкой крыше, покатились сосульки с ресничек насекомовидных сомиков. Красные маки на чашках в свернутой узлом скатерти прожигали утюгами клеенки. Он сказал пассажиру: другой машины нет – иди на хуй, и побежал, планируя руками к последней уходящей электричке, в которой уже ездили пьяными. Ураган раскачивал вывески на Таганской, в пруду плавали тряпки. Он оголил пузо до трусов и рассказывал приготовившей снедь хозяйке, что кончит ей на снедь. Из кармана выпала банковская карта, волшебная карточка, облизанная и прилипавшая к языку всех крупных рекламщиков и фотомодельеров этого мира. Ты помнишь меня? – сказал он одному. – Я был на твоем концерте – мы пролезли в кинотеатр и купили майки с мешками на головах. Мы стояли стеной и ломились туда, пока всех не запустили. Тот поморщился и сказал: уведите его, – и охрана выбросила его с чемоданчиком за руки за спиной в ночь. Друг, кричавший на весь зал для скандала «Россия для русских» и тоже избитый, прошествовал мимо ширм с изображением Пери Бану для показа детских утренних пьесок. С ними увязался еще нарывистый толстый битюг, который был недоделком-программером, и нарывался, крича, что ебал всех и ее в анус – позволила сквозь простыню. Он лежал уже ничком с переломанными и вдавленными в глаз переносицами, и пассажир очнулся лишь колотящим его по лицу, сидя и дубася стокилограммовыми ударами. Потом слез и поплелся в улицу из тех, про которые говорят, что они стоят черной тенью на портретах в рамке, траурной рамке тоски, изводящей, парализующей, как целлофановая обертка, стрекательной, как «стрепсилс» – в которые никогда не зайдешь. Он шел с портфельчиком в эту улицу, продираясь сквозь целлофановый воздух. Очнулся на другом берегу Яузы без волшебной карточки, без глаз, без ногтей, смешанных с землей и стеклом. Он высадил дверь, где дрались и еблись, ходил босым по стеклам – челюсть висела на плече – мертвый баран с его челюстью вонял под кустом на три километра, вокруг ходил медведь, который хотел свежей трупятины, а заяц с предсмертной судорогой рассек живот отца так, что повылазили кишки.
Рекламщики за круглым столом спиритировали и говорили о самых великих лифтах, на канатах которых висели повешенные клерки, на самой высокой рампе они проектировали будущее человечества – через систему оценок, и каждый вздох дыхания насаживали на иглу. Мило распавшись на части, они сложили пазл: Джон Леннон под деревом Имаджин, только размазанный по крыше огромного планетария. Имаджин, только мы сами организуемся в школы, мы сами будем отламывать руки куклам – и вы с нами будете колотить слюнявыми пальцами по клавиатуре, а мы будем петь вам милые песенки и пороть вас ебальником прямо в развязанные пупы. Истекающие ногти заныли, хотя они отклеились, отклеился и приоткрылся синий правый глаз. Женщина побежала с бейбе к нему, когда он был еще поваренком, заплетенная в лилейные косы, на добрых ногах и веселых глазах. Она вызвала скорую и долго стояла на вершине первой горы, махая платком степному поезду, измазанным красным загаром казахам, танцующим с красным мячом на кварцевом горячем песке – которых только ослепленный их улыбкой мог бы принять за снежный настил. Он вошел в подъезд в кожаной куртке, гадах и с черным чемоданом – синяя темная ночь проплакала звездами небо, он, ссавший над пропастью красно-коричневым большим хуем, он, убегавший по аллее и бросавшийся сразу под десять машин, когда друзья обнимали и держали его. Он ушел на поезд. Это было прощание. Он сел в вагон, черный, как чемодан. К первому пути провожающие бежали с шестого по виадуку. В промозглую осеннюю ночь. Он уезжал в неизвестность. Теперь уже нельзя было вернуться назад. Они тогда казался огромным, как чумодан, искавший совпадения цифр на электронных часах, со смирной японкой, с душераздирающей горловой тоской, под зеленым одеялом, где они, смеясь, тощая и тонкая, и толстая и щекастая, по очереди сосали у него. Теперь он сказал пассажиру: иди нахуй. Он проснулся один на руле на Наклонной горе, откуда бульдозеры счищали стекловату, опутавшую трупы замерзших на теплотрассе.