Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 19

Сама же мать никогда не была замужем. В тридцать пять, только что защитив кандидатскую, рассудила, что, если хочет ребенка, надо решить этот вопрос прежде, чем сядет за докторскую, когда будет уже не до того, – и заполучила ребенка (я чуть не подсказала: по-немецки bekommen, иначе и не скажешь). Никто ее не поддерживал; если б она, допустим, забеременела от женатого и отказалась делать аборт, это бы еще поняли, но заводить ребенка без мужа целенаправленно казалось безумием – что говорить, годы самые «застойные» во всех отношениях.

И ведь как раз на те же годы в капстранах пришлось становление феминизма.

Ну так мать с юности истая феминистка: она ведь из-под Владимира; в колхозной читальне чудом пережил все разгромы какой-то остаток библиотеки, конфискованной у владельцев ближней, опустошенной, дворянской усадьбы, и мать читала, например, Аристотеля… Она, можно сказать, шагнула из своей семьи и своей среды в никуда. Она словно всю жизнь и оставалась нигде, в каком-то вакууме. Даже ее родители не знали, кто отец Кирилла. Когда Кирилл лет в десять спросил ее, она пообещала, что в свое время расскажет, и выполнила обещание накануне его совершеннолетия – четко. Кирилл несколько раз в детстве видел этого человека и как будто чувствовал с его стороны какую-то особую симпатию или даже нежность. Он был безнадежно влюблен в мать, хотел жениться на ней, когда та ждала ребенка, но встретил отказ. В семнадцать лет Кирилл возмущался тем, как мать поступила с этим человеком, использовав его, да и со своим сыном, лишив его отца, но позже понял ее. Возможно, единственная положительная черта матери – ее неизменная стопроцентная честность с собой и другими.

А стопроцентная честность – черта всегда положительная?

Всегда. Даже и тем более положительная, когда требует быть жестоким. Но того же требует и справедливость. К честности надо иметь призвание, нет, для нее нужны психофизические задатки, как для хирургии. Да, честность – это как хирургия. Однажды становится ясно, что ромашковый отвар не поможет, и тогда ложатся на хирургический стол. Да, честность – это та же хирургия, она спасает, когда уповать больше не на что.

Разве, когда уповать больше не на что, спасает не милосердие, милость, любовь?

Каким бы ходульным паролем для узнавания христианина христианином, в котором мы уже не нуждались, ни было каждое из трех слов, нанизанные одно за другим, они будто не выдержали собственного избытка, расплескали розовую жидкость и, как прежде те две фразы Кирилла, опустели, очистились. Это услышала я, и это услышал Кирилл, выдвинув навстречу верности опровержения утяжеленную, оборонительную уверенность взятого тона.

В бóльших масштабах – безусловно, но не в частных жизненных ситуациях, и мать поступила правильно, не выйдя за нелюбимого человека.

То была уверенность самосбывающейся правоты, тон словно заверял правоту поступка, но и сам Кирилл верил своей уверенности, не столько разоружая, сколько умиряя меня, только теперь, как бы снаружи, увидевшую, что секундой назад боролась, и не от имени постулатов, а за себя, а значит, совесть не то что позволяла – приказывала мне сдаться. Да, пожалуй, правоту, стоящую за поступком его матери, не оспоришь. Нет любви выше жертвенной, но Господь же говорит: «Милости хочу, а не жертвы».

Вот-вот – Кирилл словно или впрямь выдохнув, точно я отодвинула его, уже начавшего изнемогать, от штурвала и привела нас в бухту консенсуса; Евангелие вообще полно таких противоречий, и каждое на своем месте.

Эта, уже вторая паролевая банальность ублаготворила нас, а для меня к тому же смазанный финал окупался довольством своей быстротой на цитаты. Правда, я еще могла ухватиться за то, что Христос цитирует пророка Осию, и источник противоречия в данном случае – разница этик новозаветной и ветхозаветной, но побоялась отвратить Кирилла въедливостью «на лестничной клетке».





Однако на той же лестничной клетке стоял и Кирилл, словно мы с ним вышли за порог плотно меблированной квартиры, только чтобы продолжить в пространстве более гулком.

Если бы эта стопроцентная честность передалась ему хоть вполовину, он сказал бы матери, что не любит ее и никогда и не любил, хотя уважает сейчас, когда они почти не общаются, больше, чем когда-либо.

Может, это как раз и свидетельствует о том, что честность – все-таки не последнее?

Скорее о том, что он пошел в отца.

Шутливостью, которая тем удобна как сигнал отбоя, что не оседает на дно, подобно (само) иронии, а бесстрастно улетучивается, Кирилл подвел черту.

И я не возражала, поскольку лишь за финальной чертой могла сказать со стопроцентной честностью – себе ли, Кириллу – то, что он знал и что Бог весть зачем и Бог весть откуда знала и я: что мать пыталась его полюбить, призвав на помощь всю мощь марксистского гуманизма, и наконец нашла спасение от своего бессилия в постгуманистической доброй ссоре; впрочем, мне ли судить о материнской любви?

Но если сейчас мать вызывает у Кирилла уважение больше, чем когда-либо, не значит ли это, что он согласен с нею считать свою жизнь провальной. И если и впрямь страх приходит от тех пределов, где царит безнадежный минус, то у меня не похолодало внутри, а я словно поймала себя на том, что мой взгляд уже давно вперен даже не в глыбу льда, а в смерзшийся ком песка и глины.

Но я более чем не имела права этот провал признать, то есть допустить, – я должна была предотвратить его задним числом. Не потому, что, признавая провал за Кириллом, признавала провал, таким образом, и за собой, не остепенившейся и не остепененной; бездетной. Пусть оба они, Кирилл и его мать, видят этот провал, бесперспективный, нерентабельный рудник, даже не вычерпанный, а впустую, в пустоту вырытый, – я видела гору. Я видела ее потому, что не могла не видеть, и обязана была видеть, чтобы предотвратить провал. И с вершины, а не из провала, меня холодило страхом; там, наверху, мерзлые кремниевые комья укрывал снег, а взгляд мой принадлежал не им, а ему.

Мы снова увиделись спустя месяц после похода в музей. За месяц устоялся порядок, никем не предложенный, но как бы себя навязавший, так что мне и, подозреваю, Кириллу казался результатом договоренности: в субботу или воскресенье всегда звонил он, на неделе – один раз он и один раз я. В выходной мы обычно разговаривали дольше, чем в будний день, но не потому, что располагали избытком времени, а потому, вероятно, что субботний или воскресный телефонный разговор заменял встречу.

Мы говорили о том, о чем кто-то из нас в этот день подумал; отправляясь от этой, всегда безличной темы, мы, случалось, попутно рассказывали эпизод из своего прошлого, даже из детства. Христианство, как преднайденная общая почва, так и сохраняло ведущее положение среди тем, но понемногу мы наращивали круги, мы лепили берег. Нас не соблазняла подмога дежурно-анкетных вопросов о любимых книгах, фильмах, художниках и т. п., но поскольку мы так или иначе говорили о человеке, каждый на своем примере, и так, сохраняя презумпцию отвлеченности, могли говорить о себе, то искусство и литература как-то между прочим – правда, почти всегда с моей стороны – замешивались в разговор, но они же уподобляли его продвижению по щербатым мосткам. Будь Кирилл только мало начитан, мне было бы проще, но он был начитан избирательно, его эрудиция зияла прорехами безо всякой системы; или наоборот: где думалось километрами не видеть суши, там паче чаянья снизывался из островков целый архипелаг. Упоминая какое-либо имя, событие, понятие и исходя, согласно крошеву своих знаний о нем и своего знания людей, то из осведомленности Кирилла, то из его беспомощности, я, точно в сказке про вершки и корешки, просчитывалась. Так, апеллируя к Тейяру де Шардену в одном случае и к Якобу Бёме в другом, на первого я сослалась без имени, и его Кирилл назвал, как бы дополняя, прежде, чем я закончила фразу, со вторым, не утаенным, я ударилась о стену из сгущенного воздуха. По читанному Кириллом можно было идти со списком и проставлять галочки либо прочерки. Бердяев и Булгаков, но не Флоренский и Соловьев; за всю, помимо школьной программы, русскую классику, включая Достоевского и православным показанного Лескова, представительствовал Тургенев (вот так бомба!), однако без крупных романов; за весь европейский романтизм – Клейст, минуя Гофмана (опять же бомба); за всю мировую литературу до романтизма – Данте с «Комедией» и «Новой жизнью», без Шекспира и Гёте; Кьеркегор в отсутствие Ницше (бомба, бомба…); у Гессе – только «Степной волк» (мною как раз не читанный), зато «Волшебная гора» и даже «Доктор Фаустус» его соотечественника, впрочем, читавшиеся давно и, по словам Кирилла, забытые напрочь. Еще прихотливее был укомплектован багаж знакомого понаслышке, вернее, прихотливы были лакуны этого багажа, вроде платонизма, неоплатонизма и идеализма, при том что Кирилл читал «Исповедь» блаженного Августина; зато наличествовал Федоров; Тиллих и Бонхёффер известны были, а Симона Вейль – нет. Познания-привязанности Кирилла в изобразительном искусстве напоминали арктическую пустыню, над которой колыхалось северное сияние почему-то Тёрнера (Блэйк не нравился, о прерафаэлитах не слыхал), Рембрандта и Караваджо (Дюрера мало видел и равнодушен). В архитектуре «золото» было отдано романскому стилю, готическому же «серебро» (ни одного памятника обоих назвать не мог), все дальнейшее делило «бронзовый» пьедестал – до стиля «модерн», отношение к которому было активное и активно-неприязненное, с эпитетом «тошнотворный». Над Арктикой академической музыки простиралась ничем не озаряемая полярная ночь.