Страница 21 из 47
Когда я вошел в палату номер пять, я смог убедиться, что это довольно просторная и неплохо выглядящая комната, рассчитанная на четырех человек. Четыре кровати в тот момент пустовали, у окна стоял довольно широкий письменный стол, над которым горела настольная лампа – единственный в тот момент источник света в этой комнате. Седобородый старец сидел за столом, освещенный сбоку вечерней лампой. Больше в комнате никого не было. Перед старцем лежала крупная Библия, иллюстрированная гравюрами Доре, раскрытая на картинке «Адам и Ева в райском саду». Рядом стояла баночка с черной тушью. Тонким пером он переводил иллюстрацию на прозрачный лист кальки. Старец поднял на меня глаза, слегка воспаленные кропотливой работой. На сумасшедшего он был совершенно не похож, напротив, выглядел спокойным и умудренным, погруженным в свое прилежное, благородное, смиренное дело.
– Валентин. – Он с достоинством назвал свое имя с прибавлением фамилии, которую я из учтивости не стану называть. И прибавил:
– Художник.
Я сказал, что меня зовут Паша Пивоваров и что я тоже художник.
– Не Виктора ли Пивоварова сын? – спросил старец.
Я кивнул. Выяснилось, что он бывал в мастерской моего папы. Между нами завязалась беседа – степенная, чинная, как будто встретились мы не в сумасшедшем доме, а на каком-нибудь чрезвычайно умиротворенном симпозиуме. При этом меня не оставляло ощущение чего-то резко-мистического, разлитого в воздухе этой полупустой палаты. Видимо, так действовала магия текста Монастырского – я оказался в клинике на Каширском шоссе, то есть я как бы провалился внутрь романа «Каширское шоссе», написанного Андреем. Из-за этого седобородый художник казался мне временами Богом Отцом, решившим повторить с помощью кальки свой смелый эксперимент по созданию Адама и Евы. Но в последующие дни я подружился со старцем Валентином, и он перестал казаться мне похожим на Бога.
Влияние прозы Монастырского быстро вытеснилось влиянием психотропов и транквилизаторов, которыми здесь меня потчевали в избытке. Валентин оказался прекрасным человеком, к сожалению, очень страдающим от депрессивно-маниакальных состояний. Судя по его рассказам о себе, болезнь настигла его вскоре после того, как он обрел веру (в этом смысле аналогия с Монастырским оправдала себя). Обратившись к православию, он стал ездить по монастырям, беседовать с монахами. Всё было хорошо до тех пор, пока один монах не вздумал запретить ему (пользуясь строгими оборотами речи) две вещи: курить и материться. Валентин был настроен на послушание, он ни в коем случае не ставил авторитет монаха под сомнение, но тут он с ужасом убедился, что не может соблюдать предписание, не может отучиться от мата и курения. Напротив, после этого он стал материться и курить неистово, остервенело, постоянно. Это уничтожило его в собственных глазах. Он мучился, и эти мучения вкупе с его духовным бессилием (как он это называл) и составляли его болезнь. Корабль его духовного опыта натолкнулся на мину – на взрывчатую триггерную точку. Может быть, на две мины? Две триггерные точки? Скорее всего, всё же это одна и та же точка, поскольку оба греха (мат и курение) связаны с оральной зоной, с деятельностью рта, оба представляют собой разновидности того, что когда-то называлось в православии словом «гортанобесие». Я тогда зачитывался Фрейдом (несколько книг Фрейда и Юнга я взял с собой в больницу), поэтому я пытался сообщить ему нечто о структуре невроза, пока мы сидели с ним в курилке, где он терзался жуткими угрызениями совести, одновременно громоздя на мои юные уши тонны самой что ни на есть скверной и изощренной матерщины и жадно втягивая суровый беломорский дым. Мои двадцатидвухлетние глаза, только что видевшие в этом старике Бога, теперь созерцали в нем зимнюю иллюстрацию к Фрейду: старческий регресс к вытесненной оральной фазе, ужас перед бессознательным желанием матери (мат в этом контексте не нуждается в комментариях, что же касается запретного табачного дыма, то это инверсия святого материнского молока). Мои нелепые попытки выступить в качестве психоаналитика-любителя терпели каждый раз головокружительное фиаско, в ответ на мои рассуждения старик только кряхтел, скорбел или, напротив, неожиданно хихикал, притом мог вдруг отмочить такой сочный, циничный и похабный анекдот, что впору было засомневаться в том, что этот человек так уж задавлен внутренней цензурой. В любом случае его трогало мое небезразличие к его психосудьбе и мы очень дружили.
В целом в нашей палате установилась крайне положительная и дружественная атмосфера, настолько приятная, что нас вскорости стали ставить в пример всему отделению. Двое других соседей по палате номер пять оказались не менее замечательными людьми. При этом внешний их вид и все повадки казались на первый взгляд подчеркнуто обычными. Первым был молодой (по понятиям нашего старческого отделения) грузин, невысокий смуглый мужчина лет сорока пяти, с черной щеточкой усов под характерным носом, изъяснявшийся с тем самым акцентом, который известен всем по грузинским анекдотам. Да он и сам казался персонажем из этих анекдотов. Это был классический симулянт, но в глубине его простой симуляции теплилось психопатологическое зерно. Приехав из Грузии в Москву, он поначалу решил зарабатывать рабочим на стройках, но вскорости ему надоело быть рабочим (по его словам, ему казалось, что работа на стройке «вредна для здоровья»), и он решил, что здоровее изображать сумасшедшего. Сам себя он считал стопроцентным обманщиком и хитрецом, но врачи не разделяли его мнения – они видели в нем безумца. И, наверное, не ошибались. Думаю, работать на стройке в тысячу раз здоровее, чем мариноваться на дурке, где всех нас пичкали чудовищной химией, отчего глаза у нас были как красные фонари. Однако женщины, работавшие в нашем отделении (медсестры, няньки, поварихи и прочие тетки), не согласны были с мнением врачей: они видели в Гиви (назовем его так) не сумасшедшего и не симулянта, но грузина – чернобрового и черноусого красавца-мужчину, и они млели от его кавказского шарма. Из этого проистекало множество бонусов и эксклюзивных привилегий, которыми Гиви охотно делился с нами, его друзьями и соседями по палате, а наша палата вскоре превратилась в спаянную и дружную шайку, практически установившую контроль над отделением. Начать с того, что Гиви (единственный из пациентов!) наравне с персоналом тоже носил в кармане такую же точно белую дверную ручку, одновременно являвшуюся ключом почти от всех дверей. Поскольку Гиви проникся ко мне величайшим уважением, в любой момент я мог эту ручку-ключ у него одолжить для своих нужд. Даже когда Гиви спал, я имел право выудить ручку у него из кармана и отправиться шастать по больнице (для чего мне это было нужно, расскажу в свое время). Во-вторых, Гиви был вхож на кухню под предлогом физической помощи кухонным теткам (он переносил тяжести, выносил кухонные баки, выбрасывал мусор, обсуждал заготовку продуктов). Из этого вытекали не только некоторые преимущества в области пищевого довольствия, но и гораздо более важная привилегия – возможность варить на кухне чифирь. Гиви был виртуозным мастером изготовления этого напитка и готовил такой божественный чифирь, что, наверное, мог посрамить всех сомелье во всех тюрьмах и дурках тогдашнего СССР. Вскоре в нашей палате была открыта чифирная, куда многие пациенты нашего дурдома мечтали попасть, но далеко не все удостоились такого счастья. Входным билетом были приятельские или взаимовыгодные отношения с одним из нас четверых, обитателей палаты, плюс умение играть в шахматы, потому что чифирная существовала под вывеской шахматного клуба, который был в нашей палате учрежден (это была моя идея, и она себя оправдала). Короче, вскорости все пациенты нашего отделения, все пожилые и полуживые, в ком еще сохранилась некая социальная прыть, мечтали попасть к нам. Потому что, кроме чифиря, шахмат и великосветского общения, наша палата обладала еще одним невероятным бонусом – бонусом, который скрасил вечера многим обитателям старческого отделения. Но об этом речь впереди.