Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 21



– Тут человека можно закопать уже, да хватит…

Для коробки «Сахар», в какой от смерти только пух, пипетка, носовой платок старухи в весёлый розовый горох.

В ногах сухими комьями земли с пучками выдранной травы, как три крота, копали ход подземный на глубину сырой и тихой ямы навсегда.

– Добжанского кота сюда, раз Васька в нём.

Кот снова промелькнул оврагом.

– Шарик! Вон! Да вон же! Фас! – И Шарик наконец помчался, тявкая самозабвенно радость, но у оврага, где лягушки, заскулил и бросился назад, скатился в яму, счастливо затявкал из неё.

Коробку опустили, закидали, утоптали, в две силы дотащили с берега гранит, букет ромашек с васильками сверху положили, постояли, помолчали и пошли.

Ромашки-васильки через неделю обступили Васькин камень, и стало ничего не видно из травы.

Варился на веранде щáвель, булькал из-под крышки, болотные пуская пузыри, плюясь на жирный липкий край плиты.

– Опять, ба, щавеля…

– Казните-миловайте, барин! Пётр Иваныч! Кресть святой! Все ананасы-то сошли… Мой руки и садись, хляди – по локтя руки-то в земле…

– Я, баба, суп с лапшой хочу…

– Лапши зямля не ро́дить. Ешь что даю, а то наподдаю.

– Тут, ба, жуков…

– Жуки? Да де? Чаво мне говоришь? Жуки… ну де?

– Да вон, полно…

– И ничаво, откинь на край… побрезговал, какой… Сказала – ешь, остынеть, жук не ядъ, в войну младенцев бабы ели, ешь.

– Не ели.

– Ну, не ели, много знаить он, какой… Не ели… ели. Родить и съесть, а ты как думал? Голодь. По голода́м такие люди, Петя, что ты… олки! родную маму съесть – не посолить.

– Чего – свою?!

– Чего ж свою? Свою. Чужую кто ж те дасть?

Она была из спецпереселённых, раскулачка, ей всё до дна, и корочкой утрёт, подлижет – мыть не надо. Беззуба грызть, а жалко хрящик, жилку, жиряно́к. С куриной кости молоточком раз! – тюк-тюк, потом сосёт, пока не выплюнет без сока жмых бульонный, посмотрит с сожаленьем, губами пусто пожуёт, подумает, доковыляет до буфета, сухарик с полочки возьмёт, макнёт в компот, компот допьёт, а муха залетит – и с мухой.

– Ты с мухой, ба.

Она заметит с сожаленьем:

– И мух-то ни было Суйгой.

Ещё подумает, припомнит, скажет:

– И рыбы не было в Суйге.

Крупа прогоркнет, запаршивет прошкой, моль в ней гнездо московское совьёт – и эту сварит, съест одна, подгарку отскребёт, – скребёт, скребёт сковороду с углём железным. С клеёнки крошки на ладонь – и в рот.

– Сидю на берегу, ледышку шошкребу, сосу, под ней земля – и ем, она сыта, вон, до сих пор, хляди, Петрушка, пухнить, – и даст ему под фартуком потрогать, как пухнет, бродит в ней земля тугим огромным неохватным шаром.

– А камни, баб? Ты камни тоже ела?

«Олька ела, – скажет, камни. – Криком помярла».

«Чатыре речки было на Нарыме – Суйга, Проточина, Горо́дец и Пало́чь, воды-то много было», – говорила. Там, говорила, люди мёртвых ели, «то, што ли, мёртвые жавых».

Он думал – в голод, прям чтоб голодина, когда уже не можешь потерпеть, то можно руку, например, себе отрезать, съесть… наверно.

– Ой, дура, стой-ка, Петь, забыла – сальца ж взяла в деревне я, полакомись чичась…

И резала в деревне взятое сальцо́, с мясной прослоечкой, белее снега, в седой от перчика тряпце́, кристаллах соли, с щетинкой кожи, в чесночке.

– Свянинка-то кака-то… как по маслу, што только хрюкала чичась…

– Не, я не буду… ба, не режь!

– Сябе. Чаво орёшь? Не хошь – не ешь, а баба съест. Ну, будёшь, што ль?

– Ну… буду. Ты только, баб, потоньше режь…

– Потоще – не бумага, бабе делать нече, резать два разá. – И резала шмотём, ждала, пока откусит, не спускала глаз:

– Ну, што?

И он, жуя, кивнёт, что очень вкусно.

– Ищё тебе?

И с удовольствием злорадным, как будто провела коварного врага, отрежет новый шмоть, подвинет хлеб:

– Балуй, пока жавой, в земле-то черви будуть баловать.

И есть вдруг затошнит опять.

На сон грядущий, чтоб на чистых пятках в рай, обмоет косточки в тазу, водичкой тёплой с ковшика польёт:

– Чим токо держится душа… Цыпля-стыдоба, не кормить, скажуть люди, бабушка тябя, ой, бухенвальд ты бухенвальд…

– Чего, баб, Бухенвальд?



– Буко́вый лес.

– Чего буковый лес?

– Да каждому своё, кому буковый, а кому – дубовый… ты смотри, одни мослы торчать, на рёбрышках играть…

– Не надо, ба! Не трогай, баб! Щекотно!

– А это де побился, золодей?

– Не лей, ба, щиплет, ба! Не надо!

– Ядьком чичась…

– Не надо йодом, ба! Зелёнкой, ба!

– Зялёная кровать, а бабушке стирать, ядьком, сказала, меньше будешь бегать…

– А-а-а!

– Тярпи. Осподь терпел и нам велел, рожають бабы вас-то, как ты думашь, больно? Тябе не ципку ободрать, подуить бабушка давай.

– Не надо!

– Подуеть бабушка, заразу сдуеть, а то зараза попадёть – и будить баба светы хоронить, давай, нягожа, оберну, замёрз? – И завернёт его в большое полотенце.

Уже не холодно, мурашки разбежались под пижамой. Он почитает «Ёлки на горе», или «Мюнхгаузена» книжку, или какую Сашка почитать дала.

Белеет горб её перин высоких, лампадки скачет над Помпеей огонёк, под тусклым пятачком настольной лампы она листает книги чёрной тусклые стихи на пожелтевших листьях.

– Царю нябесны божи правый, истины твоя над сякое созданье, прости сей день дяло́м и словом, помышленьем, не прогневись и ниже помяни. Ты бо еси бох наш во сём, рука твоя о нас без всякого ответа недоумаваши уповахом, се яко царствие твоё, помилуй нас, помилуй нас, помилуй нас. Аминь… Перекрестись. Перекрястился?

– Да.

– Не видить бабушка, ну, де? Хляжу.

– Чего, ещё?

– Исть лишний грех, а кресть на мир не ляжеть лишний, перекрестись, сказала, ну! кресть чёрта отгоня́т.

– Нет чёрта, ба.

– Да вон сядить.

И чёрт сидит в углу, под тумбочкой, где шевеля́тся тряпки.

– Всё, спатьки, Петя, я гашу.

Во всем дому она на ночь погасит свет, ещё разок из горницы уйдёт, себя перепроверить, «не дай осподь закоротить», подёргает все вилки из розеток, посмотрит, крепко ли замки, щеколды на двери. С её шагов тяжёлых легче на душе, уютней тикают часы, надёжней тоненькие стены, задвинет занавеску – как спасёт. Проверит у входной между галошами колун на гнутой ручке, от воров, когда из Долгопрудного канал переплывут, пойдут участки грабить-убивать – оборонять, и успокоит:

– До нас-то, Петя, не дойдуть, дасть бох.

– Чего, ба, не дойдут?

– Широ́ко здесь канал переплывать, началом линии пойдуть, до нас собаки слають…

– Ты услышишь?

– Чаво же не ушлышу-то…

И подорожником заткнет в ушах от старика, во рту от гнили – и храпит.

Собаки перекличкой в темноте с начала линии всё ближе воют, и сердце думает: идут…

– Ба! Ба!

– Чаво ты…

– Ба… Идут!..

И с подорожника шипит:

– Да шпи, ополоумный, первый чась…

– Ба… да идут!

– Не те. Ш покойников они, ш воров-то лають, шпи, во шне, быват, и шмерть прошпишь… то мало осподу приштало-то во шне? Который угорить, какой живьём сгорить, какого котик серой убаюкать.

– Какой, баб, котик… Ба!

– Чаво?..

– Какой, ба, кот ещё?..

– А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь – приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу.

Собаки лают, воют, дверь скрипит, из Долгопрудного бандиты линией идут, как поросей, хозяев вяжут, режут, она храпит, проснётся и бубнит за стеночкой покойник; заснёшь – и смерть проспишь, проснёшься мёртвым. Бессмертну душу в рай, жарок червям, а косточки земле.

– Петруш, жавой?

– Живой.

– Жавой, тохда вставай.

Добжанский кот гулял с тех пор участком в полной власти, пока их в доме нет, нахально на веранду заходил, с кастрюль сбивая крышки, громыхал, тянул курятину с бульона, с безделья жаб и бабочек давил, завалинкой укладывал придушенных кротов и мышек тюльки, под пугалом сидел, синичек караулил, гад такой.