Страница 20 из 21
– Здрасьте, тёть Люб.
– Привет, ребёнок, к нам давай, – рукой от солнца надвигая козырёк, позвáла тётя Люба.
– Не, бабушка не разрешила…
– С нами-то уж можно? Я-то здесь…
– Холерной палочкой плывет с Москвы, по радио сказали…
– Чего, совсем? – спросила Сашка, вынырнув из книжки, зевнула, отвернулась смуглым боком в капельках воды.
– Да ерунда какая, просто воду не глотай…
– Да не…
– Ой, прям холера, прям холера, прям чума…
– Саш, перестань.
– А что?
И тётя Люба, отодвинув сумку к краю, постучала в плед:
– Давай садись…
– Не, баба даст, я не…
Петруша мимо зашагал тропинкой вдоль канала, и голоса от тёти Любы с Сашкой таяли в медовой, полынным сеном пахнувшей траве.
– Какая муха укусила, Сань…
– А что…
– Да ничего…
– А чё он, мам…
– Грубятина такая стала…
– А чего…
– Да хватит, говорю, то дружишь, то шипишь. «Чего» да «чё»… и тоже, кстати, воду не глотай, расстройства только не хватает…
«Чего она? – Он оборвал ромашку, щёлкнул, снова оборвал. – Холера не такая, чтоб тебе на корабле плывёт и машёт… Сама совсем, ещё узнаешь мне…»
Слепе́нь пристал, гудел, не отставал, перебирал вкусней и безопасней впиться место, он побежал, слепе́нь летел за ним, и с высоты своей смотрело солнце, как тощий мальчик взмахивал руками, кружил на месте и бежал, как будто сто волков за ним невидимых гнались.
Отстал?.. Прислушался: гудит. Отстал?.. Прислушался: гудит. Остановился, протянул слепню в царапинах колючек руку: на!.. И замер. Сле́пень сел, бесцветный, серый, длинный. На! Большая тишина мгновенно проглотила звук хлопка, и придорожная трава беззвучно приняла уродца, кровь за кровь.
Он огляделся: вдоль тропинки клевер чахлый, подорожник пыльный, сиреневой горой до полканала прибрежный иван-чая лес, но иван-чай она не говорила собирать.
«Лежат на ихнем месте, умные такие… давай иди! давай садись! А там ступеньки даже папа мой копал… – И он срывал ромашки на ходу, бросал, срывал, бросал-срывал. – Не видно – то не значит нет, в холерных палочках купаться, на́ тебе! Умри!» – И новый сле́пень тяпнул со спины невидимый, а больно так, что сразу ясно: есть.
– Иди-ка, брат, сюда, смотри, какую вещь принёс…
Петруша подошёл к столу, стол папин был тогда высокий, выше крыши, совсем не то, что стал теперь. И время, значит, уменьшает тоже, как шаги.
– На стул вставай, смотри… – И папа показал ему стекло с какой-то каплей.
– Видишь?
– Вижу…
– Врёшь, брат, сейчас не видно ничего, – и положил стекло под глаз какой-то трубки.
– Теперь смотри.
Петруша заглянул, сощурив лишний глаз, и увеличенная капля ожила, в ней было столько!..
«Не видно ей…» – И он опять сорвал и выбросил ромашку.
«Цветов мне не губи, – сказала баба в голове. – Палач».
«Ты прям увидишь…»
«Чаво не видить баба, видить бох».
«Откуда видит? Ба-а? Ба-а-аб? откуда видит-то?»
«Откуда да откуда, лобъ бесхлазый. Из их на тя, из тя на их».
И бог поглядывал из глаз, как он ромашки рвёт, не останавливал его, кивал и повторял:
– На, на тебе! Умри! Ступеньки даже папа мой копал… Умри! – Ромашку снова отрывал.
Лопух качал сожжённым солнцем – божьим ухом, кузнечики в траве скворчали, между пальцев сжатый конский щавель опадал.
Он дальше шёл подножием кургана в сопровождении плывущих к Клязьминскому шлюзу облаков, консервных банок, палочек холерных, угрюмо подволакивая ноги, пыля в пыли по узкой вытоптанной ниточке травы к началу дамбы и её концу. Как посмотреть, как посчитать, к чему идёшь: конец у дамбы был, где и начало. От леса если, то кончалась дамба, от дома если – начиналась там.
Начало – где конец. Как ни вилась лыжня, как ни летела вниз, как ни тянулась вверх, каких ни проходила мостиков и ёлок, ни пробиралась в кручах снеговых рекой, ни обводила берегом пруды, ни пряталась за поворот, как ни петляла, ни плутала – она вела назад, к конечной у троллейбусного круга, где папа пикой палки лыжной на крепленье нажимал и говорил:
– Ну, брат, считай, почти что дома…
И чтоб назад вернуться, мама ленточек набор давала лыжный им в дорогу, Петруша выбирал сосну, берёзу или ёлку, и ленточки, чтобы не заблудиться в лыжном лабиринте, привязывал на ветки сам, пока не засвеклеют от мороза пальцы, и их отвязывали с папой по возвращении назад.
– А это што у ней? Наворожила, ишь ты, узелков…
– Ба! дай! да дай!
– Тябе щас дам, уди, не лезь.
– Не режь!
– Чаво блажишь, буйно́й? Мялицию позвать?
– Да это чтоб по ним назад!
– Назад? Ну нá. На, на тебе! На, на тебе! верни назад-то их… На, на тебе! На, на тебе…
Бетонный дамбы волнорез тем берегом канала тянулся до речных вокзалов, порта вправо-влево, на этой стороне осыпавшись удобным для купанья скатом насыпи дроблёного щебня́.
Спустился вниз к воде. Почти не шевелясь, прозрачная река едва вела берёзовую стружку бережком. Над солнечным пятном в траве жужжали мухи, мешая летний день с едва заметным запахом гнильцы. Он подошёл поближе; запах слаще, гуще… противный, рыбий, водяной.
Как в «жарко-холодно» играл, остановился. Ещё шагнул. Теплей, ещё теплей… Ух ты!.. В сухом валежнике на осыпи камней лежал Добжанский кот. Он подступил поближе, нос зажав, смотрел: Добжанский или нет? Добжанский? Добжанский кот! Ух ты, ух ты, ух ты!
Закрыли Клязьминские шлюзы. Течение сменилось, вода приподнялась над прежним уровнем береговых камней и понесла назад речную гущу, чешуйки от семян, кувшинки без корней, пушинки, банки-склянки; жужжало облако из мух, в коте чего-то копошилось, рылось, шерсть протлела, и тусклой сизью затянуло единственный теперь зелёный глаз.
Воскреснет, щас, ага…
– Холерный кот! – Он, хмыкнув, подцепил кота на пенопластовый кусок, приставший рядом, поправил камнем, чтоб лежал посереди, сандальей в воду подтолкнул. Теченье приняло ковчежек, подхватило, баюкая на ряби, понесло к Москве. Плот повернул вдоль насыпи, исчез за выступом стены борщевика и возвратился Сашки Василевской визгом.
Кругом меня цвел божий сад;
Растений радужный наряд
Хранил следы небесных слёз,
И кудри виноградных лоз…
– Насобирал?
– Нет зверобоя, баб.
– Кому и неть, чаво неё видить. Сляпой не знаить, что сляпой, пока ни скажуть люди добрая ему… не то уверовай, что жизь, а то, што исть за ей другая.
– Я, ба, смотрел…
– И баба смотрить, дня не видить. Ни зверобоя неть, ни клевера нима, берёзы ни стоить, а лоб расшиб, об чё ж?
– Ой, я сейчас…
– Сичась прошло, поминок неде справить.
– Я нарву…
– Наврёшь, да баба разгадаеть.
– Нарву…
– Навру на веники сушить?
– Я щас…
– И-и, щас… быстрее только годы вон лятять. Обедать скоро, всё уж, не ходи.
– Я, кстати, видел, баб, Добжанского кота…
– Да что ты? слава те… оть радость Надьке будить… Де же?
– Каналом плыл на пенопласте…
– Тьфу, дурак.
– Да, баб, вон тётя Люба с Сашкой тоже видели его…
– Веслáми гребь, ляща удил?
– Не, по теченью, дохлый…
– Осподи помилуй… как же то? – спросила, не меняя равнодушный взгляд, и, надкусив пакетик борной кислоты, бумажный корешок отплюнув в флоксы, в банку затрушила порошок.
– Чего ты делаешь?
– Дяла, Петрушка, делаю, дяла. У их, што сами садом не идуть, не спросишь… да это кто ж его?
– Собаки, баб, наверно…
– Собаки ладно, а на пенопласт-то кто? Тут не собаки, туть свои. Свои похуже стороны… не ты?
– Не я.
– Не ты, – она кивнула. – Уж знаить баба, как не ты.
Из фартука достала кубик рафинаду, во рту расхрумкала, переслюнив, отплюнула в бачок.
– Чего ты делаешь-то, ба?
– Чаво… Потравку. Из всех щелей ползут, трушáт доску́. У пряников пакет не открывала, смотрю, а там уже заразные они. И как прогрызлись – бох их знать, дом из-под ни`зов подкопали, твари, и так-то рухнеть скоро дом…