Страница 44 из 64
Но ни одной любовной истории, хоть сколько-нибудь напоминающей его собственную, он не нашел. Да и не искал. На сюжет, в котором герой так до самого конца романа и не встречается с героиней, пожалуй, не польстился бы ни Вельтман, ни Полевой, ни даже какой-нибудь Петр Бурломский.
Роман его был окончен.
Простейшая фабульная схема была разрешена запиской, которую он послал с Халдеем. Он не сомневался в том, что Вера Александровна вышла замуж за Кекчеева. Он сделал это – и не раскаивается. Он желает ей счастья.
– «И из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться? – читал он вслух Гейне и плакал. – Сударыня, когда человек хочет стреляться, у него всегда есть достаточное основание для этого – верьте мне. Но знает ли он сам это основание – другой вопрос. До последней минуты мы играем комедию сами с собой, мы маскируем даже свое страдание и, умирая от раны в сердце, жалуемся на зубную боль. Вы, сударыня, знаете, без сомнения, какое-нибудь средство от зубной боли? А у меня была зубная боль в сердце. Это скверная боль, и от нее очень хорошо помогает свинец с тем зубным порошком, который изобретен Бертольдом Шварцем».
О скандале в одном из крупнейших ленинградских издательств он почти ничего не знал. Халдей Халдеевич не счел нужным рассказывать об этом пустом деле. В ответ на настойчивые расспросы Ногина о Кекчееве он сказал кратко:
– Гражданин сей более в издательстве не служит. За неумение держать себя с так называемыми литераторами удален по сокращению штатов. Ему набили морду-с.
Но как и при каких обстоятельствах ему набили морду, этого Ногин от старика не добился. Халдей бормотал, жужжал, отмахивался – быть может, и ничего не знал, а быть может, знал, да говорить не хотел.
Впрочем, Ногин не так уж и настаивал. Все, что произошло до болезни, до постели, на которой он с месяц провалялся в жару, он вспоминал (или старался вспоминать) с любопытством, почти холодным.
Его теперь другое занимало.
Для того чтобы стать писателем – так ему казалось в детстве, – вовсе не нужно писать стихи, повести или романы. Достаточно было придумать одно слово, всего лишь одно, но такое, чтобы оно было лучше всего Пушкина, Байрона, Шекспира. В четвертом классе гимназии он даже пытался найти это слово. Одно время ему казалось, что это – «колыбель», потом (начитавшись Майн Рида) он решил, что это – «каррамба».
Мысль о забытых признаках вещей его теперь привлекала. Никто не замечал, что перчатка – это была почти рука, стул – сидящий человек, тонконогий или приземистый, с сутулой спиной или с прямой. Сходство вещей с человеком его поражало.
От пустых петроградских улиц девятнадцатого – двадцатого года, с необыкновенной остротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков. Руководителю этой страны он давно придумал имя – Вольдемар Хорда Первый. Очереди запомнились ему правильными кривыми. Похудевшие люди казались не просто похудевшими, но плоскостными, утерявшими третье измерение. Потом это забылось, но он долго носился с мыслью, что искусство должно строиться на формулах точных наук. Что мир вещей, управляемый формулами, должен под новым углом зрения войти в литературу.
До сих пор он колебался, не знал, стоит ли писать об этом. Формулы были еще гимназией, учебниками, письменными работами. Им не хватало нарушения. На нарушение это (или на то, что показалось ему нарушением) он наткнулся, перелистывая логику, которая осталась не сданной за первый курс.
Он взялся за книгу без малейшего удовольствия. Борода Визеля еще застилала ее страницы. Но, проверяя себя по конспекту, он внезапно наткнулся на вопросительный знак, который был поставлен на полях книги его рукой. Одна страница осталась непонятой при первом чтении курса. Вопросительный знак стоял над теорией Лобачевского о скрещении параллельных линий в пространстве.
Он взял в руки карандаш, перечитал теорию еще раз – и поразился. Как же так?
Стало быть, стоит только одну аксиому подвергнуть сомнению, чтобы вся система, на основе которой работали десятки поколений, была перестроена снизу вверх? Стоило только один раз не согласиться с тем, что параллельные линии параллельны, чтобы на принципе нарушения системы создать новую – и не менее стройную. Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриков – Вольдемаром Хордой Первым!
Именно так – логикой – и началась эта ночь. Кончилась она прозой.
Еженедельно впадавшая в бешенство татарка больше не кричала на своего полумертвого хозяина за стеной. Хозяин умер. Гортанные родичи утащили его труп.
Рано ушедший спать Халдей Халдеевич не жужжал за спиной, не тыкался в углы.
Никого не было в комнате, из которой еще не ушла болезнь. Он был один. Простые вещи стояли вокруг него. Склянки на подоконнике, коробочки с порошками. Лампочка была прикрыта самодельным бумажным колпаком, и бумага покоробилась, пожелтела…
Бумага начала дымиться наконец, когда он бросил карандаш и, взволнованный, прошелся по комнате. Исчерканная рукопись лежала на столе. Он смотрел на нее искоса, почти со страхом. Она не была еще окончена, он не знал, что это такое. Взглянув на часы, он поразился, увидев, что прошло не более двадцати минут с тех пор, как он взялся за работу.
Папиросы, спрятанные от Халдея, лежали в самом укромном месте письменного стола. Врач запретил ему курить после воспаления легких.
Он сунул папиросу в рот и затянулся жадно.
Оставалось свести параллели. Нужно заставить их встретиться. Наперекор времени и пространству.
Он кусал себе ногти. «Параллели, параллели», – написал он здесь и там на листе и нарисовал острый профиль с горбатым носом и тонкими губами.
«Нужно заставить их встретиться», – начертал он крупно-прекрасными арабскими буквами, но по-русски.
Потом написал сразу на всем листе бумаги от края до края:
«Дул ветер, шумела грозно Нева, вздымая свинцовые волны».
Очень взволнованный, размахивая рукописью, он побежал будить Халдея Халдеевича.
– Халдей Халдеевич, милый, – сказал он и пошел шарить выключатель.
– Милый, – сказал он и, схватив Халдея Халдеевича за плечо, потряс его и сел на кровать. – Вы взгляните только, что я сделал. Я рассказ написал.
Халдей Халдеевич раскрыл глаза и снова зажмурился. Потом вынул из-под одеяла маленькую ручку и отмахнулся от него.
– Как можно… Как… Как можно, – пробормотал он испуганно.
– Халдей, – торжественно сказал Ногин, забывая, что такого почтенного человека вовсе неприлично звать по прозвищу, а не по имени-отчеству. – Халдей Халдеевич, дорогой, вы только выслушайте меня. Я теорию Лобачевского в литературу ввел. Параллельный рассказ. Я на одном листе два рассказа в один соединил.
Он совал Халдею листки, Халдей все отмахивался, жевал губами.
– Ведь вы же и не поправились еще, – сказал он, начиная жужжать понемногу. – Вам по ночам работать нельзя, нельзя работать.
Ногин осторожно подложил под себя листки, сел на них, чтобы они не разлетелись, и вдруг поцеловал Халдея.
– Папиросу бросить сейчас же. Вам нельзя курить, запрещено, – растерянно пробормотал Халдей.
– Халдей Халдеевич, я брошу папиросу. Но вы посмотрите, что я сделал. Я заставил их на Университетской набережной повстречаться ночью. Они у меня, как старые приятели, разговаривают. Никто не поймет ни черта. Разные эпохи. Разные страны.
Халдей Халдеевич хмуро двигал губами.
– Ночью? Ночью нужно спать, спать нужно-с. Особенно после такой болезни. А не шляться по набережной.
– Халдей Халдеевич, вы тоже ничего не понимаете, – радостно сказал Ногин. – Никто не поймет, это ясно. И я очень рад этому, очень рад. Новые мысли всегда ругали. Галилея чуть не повесили за то, что он вращение Земли открыл.
– Вы написали рассказ? – разобрал наконец Халдей Халдеевич и ужаснулся. – Вы, должно быть, с ума сошли, сошли с ума, вот в чем дело.