Страница 25 из 51
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно. Внятно. Уверенно:
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
– Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен – лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.
– Теперь вы!
Я встаю – мы все всегда читали стихи стоя – и сейчас же начинаю:
Прочитав первое стихотворение, я делаю паузу и перевожу дух.
Но эта полминутная тишина выводит Белого из молчания и оцепенения.
Он весь приходит в движение. Его глаза сверкают. Голос звенит:
– Инструментовка… Аллитерация… Вслушайтесь, вслушайтесь! «Всегда всему я». Ведь это а-у-я. А-у-я! – И вдруг, подняв к потолку руку, уже поет: – А-у-я! Аллилуйя! – Он поворачивает к Гумилеву бледное восторженно-вдохновенное лицо, скосив на меня глаза. – Как она могла? Сразу же без подготовки. В первой же строчке – Аллилуйя! Осанна Вышнему! Осанна Учителю!
Я слушаю. Казалось бы, я должна испытывать радость от этих похвал. Но нет. Мне по-прежнему неловко. Мне от этих «аллилуй» и «осанн» стыдно – за себя, за него, за Гумилева. Не надо. Не надо…
Ведь я чувствую, я знаю, он говорит это так, нарочно, зря. Ему совсем не понравились мои стихи. Он вряд ли их даже слышал. Только первую строчку и слышал.
Он заливает меня сиянием своих глаз, но вряд ли видит меня. Я для него просто не существую. Как, впрочем, и остальные. Я для него только предлог, чтобы воскликнуть: Аллилуйя! Осанна Андрею Белому!
Торжественно-официальный голос Гумилева: «Еще!»
И я читаю «Птицу». И дочитав, покорно жду.
Но, видно, Белый истратил на меня слишком много красноречия. Он молчит. И Гумилев, убедившись, что Белый о «Птице» ничего не желает сказать, делает знак Рождественскому.
Рождественский закидывает голову и сладостно и мелодично начинает выводить нараспев свое прелестное – всех, даже Луначарского, восхищавшее стихотворение:
Окончив, Рождественский от волнения вытирает лоб платком.
Новый взрыв восторга Белого. И я опять понимаю, что он не слушал, что он хвалит не стихи Рождественского, а жонглирует словами.
– Замечательно находчиво! Это они – они. О-ни! О – эллипсис. О – дыра. Дыра – отсутствие содержания. Дыра, через которую ветер вечности уносит духовные ценности. О – ноль! Ноль – моль. Моль съедает драгоценные меха – царственный горностай, соболь, бобер. – И вдруг, понизив голос до шепота: – У меня у самого котиковая молью траченная шапка там на кухне осталась. И сердце тоже, тоже траченное молью.
Рождественский выжидательно смотрит на Гумилева. Ему по программе полагается прочесть еще свое, тоже всех очаровывающее:
Но можно ли прервать словесные каскады Белого? Гумилев незаметно качает головой, и Рождественский, вздохнув, снова занимает свое место.
А Белый, разбрасывая фонтаном брызги и блестки вдохновения, поднимается в доступные ему одному, заоблачные выси.
– Мое бедное сердце, траченное молью! А ведь сердце – лев. И значит – травленный молью котик на голове и травленный молью лев в груди. – Всплеск рук. – Un lion mité![23] И я сам – un lion mité! Ужас! Ужас! Но ведь у меня, как у каждого человека, не только сердце, но и печень, желудок, легкие. Печень – волк, желудок – пантера, легкие – лебедь, широко раскинувший крылья, легкий двукрылый лебедь. Мое тело – лес, где все они живут. Я чувствую их в себе. Они все еще здоровые, только вот сердце – лев, бедный лев, бедный lion mité. Они загрызут его. Я боюсь за него. Очень боюсь! – и неожиданно перебивает он себя: – А вы, Николай Степанович, тоже чувствуете их в себе?
Гумилев совершенно серьезно соглашается:
– Конечно. Часто чувствую. Особенно в полнолунные ночи.
И Гумилев начинает выкладывать какие-то обрывки схоластических познаний о соотношении органов человеческого тела с зверьми и птицами, согласно утверждениям оккультистов.
– Гусь, например…
Белый болезненно морщится и вежливо поправляет:
– Не совсем так. Нет, совсем не так! Гусь тут ни при чем. Гусь, тот сыграл свою роль при сотворении мира в древнеегипетском мифе. Помните? В начале был только остров в океане. На острове четыре лягушки. И четыре змеи. И яйцо. – Белый привстает, простирает руки вперед, на мгновение он застывает, кажется, что он висит в воздухе. Лицо его вдруг перекашивается. Он почти кричит: – Яйцо лопнуло! Лопнуло! Из яйца вылупился большой гусь. Гусь полетел прямо в небо и… – Он весь съеживается, прижимает руки к груди. – Гусь стал солнцем! Солнцем! – Он с минуту молчит, закрыв глаза, будто ослепленный гусем-солнцем. Потом поворачивается к Гумилеву и внимательно, пристально смотрит на него, как бы изучая его лицо.
– Если человек похож на гуся, вот, скажем, как вы, Николай Степанович, это значит, что он отмечен солнцем. Символом солнца!
Гумилев улыбается смущенно и в то же время гордо. Лестно быть отмеченным солнцем. Хотя сходство с гусем скорее обидно. Но он не спорит.
Я смотрю на Белого. Кого он мне напоминает? И вдруг вспоминаю – профессора Тинтэ из сказки Гофмана «Золотой горшок».
Как я сразу не догадалась? Ведь Белый вылитый профессор Тинтэ, превращавшийся в большую черную жужжащую муху. Меня бы не очень удивило, если бы Белый вдруг зажужжал черной мухой под потолком.
Гумилев встает.
– А теперь, Борис Николаевич, пожалуйте чай пить. – Полукивок в сторону наших стульев. – И вы, господа.
Как будто без этого пригласительного полукивка нас троих могли оставить в прихожей, как зонтик или калоши.
В столовой на столе, покрытом белой скатертью, чашки, вазочки с вареньем, с изюмом, медом, сухариками и ярко начищенный, клокочущий самовар. Полный парад.
Обычно Гумилев пьет чай прямо на пестрой изрезанной клеенке, из помятого алюминиевого чайника. Самовар я у него вижу в первый раз. Я впервые присутствую на приеме у Гумилева.
Мы рассаживаемся в том же порядке – с одной стороны стола Оцуп, я и Рождественский, с другой Белый и Гумилев у самовара.
Я очень боялась, что Гумилев заставит меня разливать чай. Но нет. Он сам занялся этим.
Белый вскакивает, подбегает к самовару, смотрится в него, как в зеркало, строя гримасы.
– Самовар! – блаженно вздыхает он. – Настоящий томпаковый, пузатый! С детства люблю глядеться в него – так чудовищно и волшебно. Не узнаешь себя. А вдруг я действительно такой урод и все другие видят меня таким и только я не знаю? – И оторвавшись от самовара, вернувшись на свое место: – С детства страстно люблю чай. Горячий. Сладкий-пресладкий. И еще с вареньем.
Он накладывает себе в чашку варенья, сухарики хрустят на его зубах. Он жмурится от удовольствия. От удовольствия? Или от желания показать, какое невероятное удовольствие он сейчас испытывает?
23
Лев, травленный молью! (фр.)