Страница 155 из 158
Да все-таки странника ли? По внутренней фактуре — созерцатель, методично снимающий оболочку за оболочкой с предмета, как бы навечно закрепленного перед неподвижным взором. Кантовское сидение! «Профессор всю жизнь просидел в своем кабинете, но от этого сидения двинулись миры». В этой декорации Битов не вызвал бы вопросов. Когда Сарьян спросил его, русский ли он, Битов ответил: да, — решительно «отбросив в сторону двух своих немецких бабушек». Но в том, как демонстративно он их отбросил, он дал нам ключ к некоторым сторонам его рефлексии. Есть в нем и вправду что-то немецкое, но не от Гумбольдта — путешественника, гениального инвентаризатора земного мира, а именно от Канта. Пристальная пунктуальность мысли; жажда общего ответа на все: связать небо над нами и закон внутри нас — и, наконец, главное: попытка объяснить все — из человека, изнутри человека, из его природы, из его полноты или пустоты.
Размышляя над тем, почему именно армяне сумели так здорово вырвать Битова из его «клетки», невольно наталкиваешься на старинный контраст двух философских линий, одна из которых, восходя к несторианству с его упором на чисто человеческую природу Христа, преломилась в конце концов в немецкой классической философии, другая же, монофизитская, с ее упором на божественную природу и на духовный космос, — преломилась в армянской культурной традиции, — именно этот контраст, подействовавший на нервную натуру Битова, вдруг успокоил его, помог ему нащупать под ногами каменную твердь. Это случилось в апофеозе его странствий… но не будем забегать вперед, вернемся к началу.
К романтическому началу, когда молоденький горный инженер, ленинградец, опьяненный радостным гулом «молодой литературы» (1960 год! «Я иду!»), рвется в «ворота Азии», в свое первое путешествие.
Что его гонит?
Отвечено — в первом же абзаце первого путевого дневника: «С детства я бредил Азией. Семеновы-Тян-Шанские, Пржевальские и еще… Грум-Гржимайло… Я подыскивал себе достойный псевдоним…»
Стоп. Вот оно. Псевдоним. Почему с первого движения души — мысль о исевдо-ниме? Какая драма здесь скрывается?
Сегодня, зная долгий путь Битова, поражаешься точности, с какой он сразу нащупал одну из главных, сквозных, зияющих своих тем. Эта тема просвет между именем (словом, названием, знаком) и тем, что за этим именем стоит в реальности. Просвет, а может, пропасть. Зная Битова, видишь, что этот лейтмотив проходит через всю его прозу: тревожное заглядывание за слово, нетерпеливое перебирание имен и знаков, страх обмана и подмены. Теперь видишь, что Битову вообще легче не назвать героя, чем назвать его, легче сказать: «он», «мальчик», «человек», чем рискнуть на имя; имя — почти табу. Замечаешь, что имена героев у Битова какие-то пышно-невнятные или стерто-литературные: Карамышев, Одоевцев, Инфантьев — от них за версту несет заемной хрестоматийностью, и ни разу имя не «приросло» к герою, как «Чичиков» или «Мышкин». Битов именует героев как бы условно, по тоскливой литературной необходимости; он как бы заранее знает, что это имена временные, знаки неистинные, псевдонимы.
Имена вещей — тоже псевдонимы. Что за ними кроется? Этот вопрос первотолчок битовской одиссеи. Надо сдвинуть имена, сбить с мест ярлыки, своротить на сторону вывески — все вещи внешнего мира надо столкнуть с привычных орбит, — тогда реальность проступит! Ища псевдоним этой тревоге, Битов бросается в первое свое путешествие.
…Разумеется, теперешним взглядом видишь в том первом странствии не то, что виделось в нем тогда, в начале шестидесятых годов, когда «Одна страна» только появилась. Тогдашнее впечатление я отлично помню: даже на ярчайшем фоне «молодой прозы» того времени Битов выделился мгновенно. Чем? Вроде как все: типичный романтик невоевавшего поколения, с мечтами, с обидами, с иронией. «У него протекал масляный фильтр, и лицо его было скорбно» — по одной этой остроте узнается «молодежный» юмор шестидесятых годов. Но — что-то странное во взгляде на реальность, какая-то необычность зрения. Тогда это и впрямь казалось необычностью взгляда, неординарной манерой, чуть не мастерством (какое мастерство? у двадцатилетнего дебютанта! сейчас видно, что это никакое не мастерство, а просто прилично смонтированные записки, но — призма, но — точка отсчета!).
Призма дробит внешнюю реальность на отдельные предметы, на разрозненные черты и черточки, на точечные впечатления и раздражения. Дробится текст, дробятся поверхности, дробятся реакции. «Трень-бом-баба! Бим-бом-баба!» Тюбетейки, халаты, скорпионы, козы, арбузы, змеи, письма, телефоны, разговоры, тюбетейки… Похоже на стандарт тогдашней «молодой прозы», опьяненно, по горизонтали, осваивавшей реальность. И — не то. «Молодая проза» была безгранично уверена в изначальной полноте, стройности и неопровержимой разумности мироздания; мир для нее был ясен — оставалось только закрасить белые пятна. У Битова оказался другой «грунт», вернее, если применить немецкий философский термин, — у него оказался «унгрунд», бездна в основе. Пестрая лента реальности у него оплетает некую пустоту, некий вакуум, некую несказанность; личность ощущает себя «белым пятном», таинственным небытием, которое надо очертить извне, окружить, описать, назвать.
Лента впечатлений, пробегающая перед взором героя, как бы знает про себя, что она — не реальность, а псевдоним реальности. Она невесома. Впечатления балансируют, зеркально отражаясь друг в друге, взаимопоглощаясь, как в символическом уравнении. Узбеки покупают тельняшки, русские покупают тюбетейки. Гурам ухватил Мурада, а может, это Мурад ухватил Гурама. Восход солнца — перестановка света и тени. Механика движущихся ширм. Зеркальная симметрия черного — белого, плохого — хорошего, холодного — горячего. Все как на чертеже и все условно, имена не закреплены за вещами и могут вывернуться по закону симметрии. Внутренняя тревога гонит человека с места на место, потому что у него нет «места»; на месте места у него — дырка, псевдоопора, «унгрунд», скользящее «нет».
Шестидесятые годы доводят тревогу до полной ясности. Битов пишет «Путешествие к другу детства»: апофеоз суперменства, опровергаемого через крайность. Друг детства, «Генрих Ш.» (опять литературная маска?) — манекен расхожей положительности, образец для пошлых подражаний — образ пустоты, окруженной множеством оболочек, мнимость, составленная из реакций на внешние раздражения, псевдореальность, доведенная до абсурда.
Эта повесть тяготит литературной чрезмерностью, постоянным превышением тона (вообще редким у Битова, при его вкусе). Есть что-то нарочитое, что-то от «саморастравы» в длинном цитировании бравурных газетных репортажей по поводу персоны, загодя, пустой и надуманной. В этой «растраве» обнаруживается уже и нечто от ревности, некоторая полуподавленная зависть рассказчика к персонажу, не столько списанному с реального человека (достойного и дельного), сколько нафантазированному по его поводу. Рассказчик все время ловит себя на жгучем желании сравняться со своим раздутым героем. «Око за око» — странная вариация мотива симметрии, когда незакрепленность качеств позволяет им выворачиваться туда-сюда. В истории «вулканавта III» возникает эффект театра, где зритель и актер взаимно морочат друг друга, потому что оба подозревают, что торгуют пустотой.
Возникает леденящая догадка: «Почему мне врут?» Тезис зеркально опрокидывается: «Вернись к себе — найдешь в себе же…» Слово сказано. Кругом- вулканы, искры, сполохи, знаки «камчатской реальности», но черной пустотой зияет центр этого содрогающегося мира — никогда, кажется, терзающая Битова тревога не достигала такой холодной отчетливости, такой графичной ясности, как в этом его первом психологическом путешествии к самому себе, в этой камчатско-сахалинской поездке с ее аэропортовским сидением.
Символическая сцена: внутренне рухнувший супермен завистливо наблюдает пассажиров, спокойно сидящих на узлах и чемоданах в невыносимой духоте: вот девочка, пуховым платком перевязанная крест-накрест; вот отец ее: мрачный мужик, но как трогательно заботлив… Как дивно! — вдруг пробивает героя. Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим…