Страница 124 из 158
…Мужик, взглядывая на меня буграми лба, нагибался внутри себя, на дно живота своего, уцеплялся за запасенное впрок, дождавшееся случая тяжелое одно слово, приподнимал его за край, с упреком взглянув на засохшее в канаве колесо…
— Что точно, — сказал он. — Если человек переведет всего зверя, то ведь без зверя он все равно не сможет. Он ведь так от природы создан, вместе со зверем: чтобы и зверь был и человек… То придется ему, раз зверя уже не будет, достать его из себя. Чтобы опять поровну было.
— Да, да! — восторженно подтвердил я. Мир еще был прекрасен, он еще был, если припасал мне, неблагодарному и изменившему, опять подарок! Кто это прервал мои мысли? какие, к черту, мысли! Из них состоял сам воздух, вода и лес — они нас, по случайности, выбирали…
Мы стояли на берегу, сросшись головами, как телята, двуголовое семя радиации и профсоюза; его химия перетекала мне в голову, моя мысль перетекала ему; мы покачивались на бережку, на стебельке иссохшей пуповины, по которой вдруг побежал слабенький ток земли.
— Спасибо Тебе, Господи! — вознес я. — Каждый из нас двоих еще не один на земле!
— Так ты и в Бога веришь? — сомневаясь и льстя, сказал мне мужик.
— Как же в Него не верить, когда вот… — сказал я, обводя рукой щедрость оставшегося нам мира, как бы погладив предмет нашей общей мысли, нашего ребеночка, родившего нас…
— Я вряд ли верю, — сказал он. — Я в природу верю. Если бы Он над ней был — как бы допустил ее гибель? Ни один хозяин такого себе не позволит.
И он прав — и отказаться нельзя… Говорю:
— Вера не есть единомыслие с Богом, вера есть несомнение в Нем никогда, в любом случае…
— Тогда, значит, уже Страшный суд идет, так, по- твоему?
— Ну да! — подхватил я, обрадовавшись логике. — До жили.
— А мне своего сынишку жаль, — сказал он. — Это ты как рассудишь? Если я его люблю и мне его жаль, тогда вот как? Тоже, я тебе скажу, не получается… Ты вот, да я, может, и заслужили, а мальчонка — чем виноват? Опять неровно…
— Вот ты про зверя правильно сказал, — говорил я, выпутываясь, — также и дети… Мы же детей в них убьем, себя в них вырастим.
— Ага, — сказал он. — А пока он такой, махонький, как быть?
— Пока он такой, еще конца быть не может, — заявил я ему уверенно.
— Тогда правильно, — подтвердил он.
— Вот как ты сказал, — все более приблизительно говорил я, довольствуясь его согласием, — когда зверя не будет, то человек его из себя, чтобы поровну, извлечет. Так, значит, его-то, человека, сразу станет вдвое меньше. А потом, когда дети подрастут, совсем мало останется. Так, постепенно, на нет и сойдем.
— Тогда правильно, — согласно кивал мужик моею головою, — если сначала вдвое меньше, потом вчетверо…
Так мы стояли, обнявшись, на последнем берегу, способные к арифметике и удовлетворенные этой своей способностью.
— Человек — всегда меньшинство, — глубоко сказал он, достав последнее словечко с самого дна и споткнулся. — Нас — вдвое, пошли во мне к кочегарку…
Кочегарок мыл баленьким человечком…
Мы сидели в кочегарке, которая была скорее насосной станцией. Она стояла на берегу озера, под насыпью, над нами проходили поезда. Здесь было уютно. Помещение было настолько глухим и изолированным, что надо было бы помнить, где оно помещено: под насыпью, между озером и густым зеленым водоемом, вроде воронки от бомбы, из которого, впрочем, трудно было бы предположить, что берут воду… Когда проходил поезд и чуть превышал ровное техническое гудение и дрожь помещения, можно было вообразить за стеной море, себя — на берегу, оттого еще, пожалуй, что здесь было очень тепло. Я забывал, где я, и когда вспоминал, то проходил какую-то стадию предвоспоминания, что будто бы я ночью посреди большой воды на барже или что-то в этом роде, изолированное и безвольное, как маленькая волна или воздушный шар.
Вокруг помещалась именно та техника, которую в отличие от лайнеров, реакторов и лазеров-мазеров именно и можно обозначить словом «техника», по-детски. Мохнатились в углах толстые трубы; кудрявились большие, как штурвалы, вентили; приземистые, зеленые, как лягушки, чавкали два насоса, и, в центре, очень большая, громоздко сливаясь с темнотой углов, сидела некая прабабушка современной ракеты с двумя недействующими манометрами, как в подвязанных ниточками очках, и тихо посапывала, открыв опустевший рот топки.
Мужик хорошо за ней ухаживал: она вся налилась надежной старостью и поблескивала редкой надраенной медью. Ей было здесь хорошо, здесь вообще было хорошо: тепло, чисто и темновато от экономной лампочки. Пахло… господи, как тут пахло! — ветошью, углем, маслом, мелом, остывшим теплом, темнотой утренней смены и синим цветом металлической стружки… В пустом ведре стоял веник, на полочке над раковиной — кружечка, на мохнатом колене трубы — полмаленькой… Все знало свое место, всякий шесток…
Я ему все здесь похвалил, и он терпеливо выслушал.
— А как же… Пролетариат… — непонятно сказал он, и мы выпили. — Ты вот образованный, пишешь книжки, ты мне вот что скажи. Почему плохие книжки издают, а хорошие не печатают?
«Не может быть! — радостно думал я. — Откуда он и это знает? Ах, я неблагодарный!..»
— А все потому же, — заявил я.
— Вот, например, «Кавалера Золотой Звезды» кто на писал?
— Бабаевский…
— Правильно, — сказал он. — Знаешь. Вот почему ее не издают?
— Так ее ж издавали! — удивился я. — Даже премию давали, первой степени!
— Ну да, издавали… — усомнился он. — Я ее от руки читал.
— От руки?!
— Ну, переписанную. Очень правильная книга. Там ведь про хозяина написано. Про землю. Вот ты объясни, почему про землю да про хозяина нельзя печатать?
Я уж и не знал, что ответить. Апокриф «Золотой Звезды»! Это же надо…
— Там ведь про хозяина написано. Ты вот мне еще объясни, почему к хозяину так несправедливо отнеслись? Ведь всей вины у него, что работал не разгибаясь, неба не видел… Пролетариат, тот что… Отработал смену, делать нечего, прочел роман, голова стала — во! — Он показал шире плеч. — …И пошел!..
Это было выразительно. Мы выпили еще полмаленькой.
— Ну как голландка? — сказал он. — Топит? Значит, это был именно он, кто мне ее клал…
— Топит-топит! — закивал я. — Только кирпичи вываливаются.
— Не дымит?
— Не дымит.
— Значит, ничего. Еще немножко повываливается — позови.
— Да ты не беспокойся! — говорю. — Топит.
— А жучок не беспокоит?
— Жучок? — не понял я.
— Помню, беспокоил вас жучок…
— Да нет, не беспокоит… Какой жучок?
— Древесный. Дерево ест. Меня очень беспокоит.
— Такой маленький? темненький? тверденький?
— Да ты видел ли жучка?! — всполошился он.
— У родителей видел. Он у них ножки стульев ел…
— Да ты не того жучка видел! — вдохновился он. — Ты мебельного видел! Ты настоящего жучка не видел! Я тебе покажу!.. — Он вскочил и скрылся в случайной дверце.
Появился вскоре.
— У меня тут несколько еще осталось. — Бережно раз двигая такой маленький в его слесарных руках коробок. — Две-три особи. — Он так и сказал «особи». — Две… — сказал он разочарованно. И, совсем уж непонятно как, бережно, не раздавив «особь» своими плоскогубцами большого и указательного (так в киножурналах «Наука и техника» поражали нас в свое время зрелищем механической коленчато-уэллсовской руки, ловко разливавшей из хруп кой колбочки по пробиркам некую жидкость, служившую символом радиации), торжественно протянул мне…
Действительно, совсем не то я себе представлял. Это было довольно мерзкое, мягкое, рыжее существо, среднее между мухой и тараканчиком. Больше всего меня поразило, что мягкое. Для того чтобы грызть дерево, жучок мог представиться черненьким, как антрацит, чем-то вроде маленькой врубовой машины, созданной самой природой…
— Мягкий!.. — сказал я.
— Мя-ягкий… — ядовито пропел мужик. — Скажешь… Мокрый!
Глаза его заблестели вдохновением, лицо зажглось, речь полилась плавно и пьяняще, как у фарисея, легко вытеснив затруднительную речь апостола… Это была ритмизованная проза о том, как он (жучок), сначала с крылышками, вылетает, налетает, кладет яйца, теряет крылышки; потом все показалось мне наоборот: сначала кладет, потом вылетает, — у самцов специальный хитиновый ключик со сложной бороздкой, у самочки — скважина: все как в сейфе, дудки чужим ключом залезешь… но, главное — то ли когда он кладет, то ли когда вылетает, он особенно быстро пожирает дома, причем пожирает прежде всего самка, а самец безвреден, хотя, может быть, и наоборот… но пожирает прежде всего его (мужика) дом… Мужик прикрыл глаза, и речь его приобрела, переросла в иной напев, сказово-былинный, и сага была о том, как против тьмы-тьмущей вышел он, мужик, сам-один, бросил вызов и кинулся в бой; как он рубил им головы дустом, хлорофосом, керосином, дезинсекталем, а они отрастали; как он залепливал дырочки-норы воском, заливал смолой, замазывал дегтем; как менял венцы своей избы и погибал в неравной борьбе — жучки питались дустом, размножались с особенной быстротой в дезинсектале и особенную губительную закаленность и силу приобретали от керосина… Он писал письма в «Сельскую звезду» и «Красную жизнь», «Медицинскую правду», «Вчерашку» и многие другие, выписывал несколько специальных журналов, испробовал сорок советов, но — не сдался… Он начал выжигать их каленым железом (буквально — гвоздем) — сгорело крыльцо… И апокалипсические тучи сгущались над его рассказом, снова обретая неистовую силу апокрифа… Саранча бренчала сталью крыл, имея в себе потайное и живое, мокрое, жирненькое тело.