Страница 8 из 14
Зверев бросает веник на пол. Дух переводит. Смотрит на акварели. И говорит хозяевам:
– Нож! Принесите нож!
Хозяева не понимают его. Озадаченно спрашивают:
– Какой еще нож? Зачем?
Зверев им объясняет:
– Кухонный нож. Любой.
Хозяйка идет на кухню. Приносит столовый нож. Протягивает его, с некоторой опаской, надо – так надо, Звереву.
Зверев хватает нож. Делает им на работах белые резкие полосы, всякие загогулины, по сырым цветовым переливам, поверх акварели. Потом пишет ножом на каждой свежей работе, ставшей почему-то воздушной, движущейся, подпись свою – АЗ. И, разумеется, – год.
Смотрит на акварели.
И говорит:
– Все!
На пол бросает нож. Выпрямляется. И – улыбается. Отработал. Можно, пожалуй, да и нужно ведь, отдохнуть.
Члены семьи, которых изобразил художник, с места встают, порываются посмотреть поскорей на работы.
Зверев их останавливает:
– Нельзя! Работы – сырые.
И говорит помягче:
– Пускай полежат. Потом успеете посмотреть.
Члены семьи соглашаются – ну что ж, потом так потом.
Зверев спрашивает меня:
– Скажи, ну как, получилось?
Я отвечаю:
– Да. Получилось. Ты молодец.
Зверев довольно щурится.
Хозяин зовет нас к столу – выпить и закусить.
Приглашение мы принимаем.
Сделанные акварели остаются лежать на полу – сохнуть, до той поры, когда их, наверное, тогда, когда разрешит художник, можно будет смотреть.
Время за разговорами, за выпивкой – быстро проходит.
И вот отдохнувший немного от трудов своих долгих художник говорит наконец хозяевам:
– А теперь – смотрите работы!
Вся семья бросается в комнату, где лежат на полу акварели.
Видят их. Восклицают восторженно:
– Ах, какие мы все красивые! Ну, спасибо вам, Анатолий Тимофеевич!
Зверев:
– Не за что. Я – работал. А вы – позировали. Я вас просто увековечил.
Хозяева деньги ему в аккуратном конверте протягивают – за работу. Зверев небрежно берет конверт и сует в карман. Заработал – и ладно. Пригодятся еще, на жизнь.
Мы прощаемся с увековеченной семьей – и выходим на улицу, в гомон столичный, прямо в ненастный осенний вечер.
И Зверев мне говорит:
– Хорошо, что ты рядом, Володя. Мне с тобой спокойнее как-то. И рисуется лучше вроде бы, чем тогда, когда я один.
Я киваю в ответ головой.
Что сказать? Здесь слова не нужны.
Все и так понятно, без слов.
Мы идем вдвоем вдоль домов, то теснящихся, то расступающихся чуть пошире, вдоль длинных оград, вдоль деревьев редких, куда-то – в сердцевину безвременья, в даль, за которой возможна и глубь, ну а может быть, даже и высь, где огни впереди зажглись, где куда-то прийти нам надо, где дождемся тепла и лада…
…Весной Драконьего, семьдесят шестого года, когда обитал у знакомых я, временно, в очередной коммуналке, меня разыскал Зверев.
Он ворвался стремительно в комнату, где сидел я за старым столом, в одиночестве, ставшем привычным для меня, и что-то писал на случайном листе бумаги.
Он буквально влетел сюда – и наспех, без церемоний, поздоровавшись, как-то глухо и взволнованно мне сказал:
– Володя! Поедем к Костяки!
Я спросил:
– Что случилось, Толя?
Зверев грузно присел на шаткую табуретку, слегка отдышался, посмотрел на меня в упор глазами своими карими, почему-то усталыми, влажными, покачал головой взлохмаченной – и грустно, с какой-то болью очевидной, с усилием явным, не сказал, а почти прошептал:
– У Костаки случился пожар…
– Где?
– Недавно, на даче, в Баковке. Там хранил он изрядную часть огромной своей коллекции. Были там иконы чудесные. Были там и мои работы, очень много давних работ. Вроде столько всего сгорело! Подожгли, наверное, дачу специально всякие сволочи. Я звонил ему. Он просил меня поскорее к нему приехать. Ну а мне, ты меня пойми, ты всегда меня понимаешь, приезжать одному к Костаки тяжело, поверь. И поэтому обращаюсь к тебе по-дружески, напрямую: давай с тобой мы к Костаки вместе поедем. Ты ведь знаешь – с тобой мне спокойнее, где бы ни были мы, в любом, даже самом опасном месте, и в любой ситуации, даже самой сложной, словом, везде. Поддержи меня нынче, старик! Надо ехать. Поедем – вдвоем! Я сказал:
– Хорошо. Поедем. А когда?
– Да прямо сейчас. Ты давай, собирайся, друг. И – поедем. Костаки ждет.
Я накинул куртку свою. Взял портфель.
– Ну, вот. Я готов.
Зверев, хрипло и кратко:
– Вперед!
На улице Зверев привычно помахал рукой у обочины дороги. Довольно быстро остановил такси.
И мы с ним вдвоем поехали по московским просторам к Костаки.
День, весенний, но темноватый почему-то и даже сумрачный, был довольно холодным. Ветер налетал на деревья голые и раскачивал ветви их, шевелил обрывки афиш, залетал в окно приоткрытое, внутрь, в машину, где мы курили и молчали. И снег лежал у оград и стен. И асфальт скользким, прочным ледком поблескивал. И вдали, в нависшем над городом, беспокойном, тяжелом небе, назревала, клубясь и хмурясь, разрастаясь, ненастная хмарь.
Зверев был напряжен. Молчал.
Иногда головой качал.
И вздыхал. И шептал:
– Пожар…
И опять замолкал, надолго.
И смотрел, насупившись, грустно и светло, за стекло, слегка запотевшее, а куда он смотрел – да кто его знает, может – в прошлое, отшумевшее, героическое свое, ну а может быть – в настоящее, где летали над сквером голуби и клубились в небе свинцовые и лиловые облака, или, может быть – прямо в грядущее, всех нас там, в отдаленье, ждущее, до которого нам идти еще через годы, как сквозь века.
И машина, шурша колесами по асфальту, ковром-самолетом поднимаясь, как в сказке, вверх, проносилась над пестротой всей застройки столичной, похожей на расставленные костяшки домино, устремлялась вниз и летела быстро вперед.
Наконец мы на место приехали.
Вот и дом, всей Москве известный, где живет семейство Костаки.
Поднялись на нужный этаж.
Позвонили. И стали ждать.
Дверь открыл смятенный Костаки.
Он бросился к Звереву:
– Толя! Вот уж горе какое! Пожар!
Зверев:
– Да, дядя Жора. Пожар.
И Костаки всплеснул руками:
– Заходите скорей, заходите!
Зверев:
– Честно скажу – мне было приезжать одному тяжело. И поэтому я приехал к вам сегодня с Володей Алейниковым.
И Костаки взглянул на меня благодарно:
– Спасибо, Володя! Хорошо, что в такое время непростое вы рядом с Толей.
Я ответил ему:
– Так надо.
И Костаки:
– Вот именно. Надо. Надо друга сейчас поддержать.
Я ответил:
– Именно так.
И Костаки, с лицом набрякшим, смуглым, странно отяжелевшим, с воспаленным взглядом усталых, но живых, искрящихся глаз, весь – мучение, скорбь и боль, весь растерзанный, но упрямо и отважно противостоящий злу, с которым ему сражаться приходилось, и весь – протест, вызов, дерзостный и достойный, всем гонителям и врагам, нам сказал:
– Пойдемте ко мне!
Мы зашли за ним в комнату, густо, сплошь увешанную картинами.
Говорить о том, что за живопись у Костаки была, особого смысла нет – и так это было всем в столице давно известно.
Мы присели за стол со Зверевым. Закурили. Зверев молчал. Только сгорбился как-то, сжался напряженно. Я тоже молчал.
И Костаки вышел из комнаты. И вернулся вскоре. В руках он нес большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!
В руках он нес большую груду гуашей, по краям обгорелых. Гуаши были зверевскими. И на них – сохранилось изображение. Диво дивное, да и только!
И Костаки тогда показал эту груду гуашей Звереву. И сказал огорченно:
– Вот!..
И – заплакал.
Зверев сказал, посмотрев на гуаши:
– Я вижу.
И Костаки начал рассказывать, как спасал он на даче работы от огня, собирал их, валявшиеся на участке, в глубоком снегу, из окна торопливо выброшенные неизвестными, но, наверное, что находится в доме, знавшими и расчетливыми грабителями, как пропали иконы ценнейшие, да и много всего пропало из коллекции, очень много, и не плакал даже – рыдал.