Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 14

– Ну, где молоко, сволочь старая? – Бабушка, сняв крышку с бидона, заглядывает внутрь. – На чем я детям кашу буду утром варить? Нет чтоб хоть водой развести, как другие делают, а она, наглая, недоливает, и все тут! Вон, смотрите, что делает!

– Бабуль, да это мы сами… – начинает сестра и прикусывает язык, но поздно, да и бабушка уже рассмотрела на горлышке бидона тонкий белый след: Марфа Терентьевна наливает бидон «под сих», так что его боязно забирать со стола, и иной раз мы его чуть наклоняем и отпиваем сразу, чтобы не расплескалось.

– Ах вы!.. Да что ж за девки-то такие! – Бабушка размахивается, случайно задевает рукой бидон, он падает, громко лязгая ручкой, и катится по полу. – 0-ой, гадина старая, что наделала! Что ж ты наделала, а, маразматичка, ду-ура! А вы что вылупились?! В гроб меня хотите вогнать?! А ну пошли вон отсюда, я сказала, вон пошли, гадины! – Она устало опускается на стул и смотрит, как белая простыня молока медленно растекается по давно не крашенным доскам. – Пустую гречу завтра у меня жрать будете, сволочи.

– Память же у меня всю жизнь была великолепная. – Бабушка курит по две-три пачки «Беломора» в день, папиросы ей покупает всегда только дедушка, потому что что о ней люди скажут, если она погонит детей за табачищем, а деревенские, вон, и за водкой своих гоняют, им же ссы в глаза – все божья роса, не стыдно, что дите едва до прилавка носом дотягивается, а берет водку, сволочи… – Как я в университете тысячи сдавала! Вот вы представьте себе, что меня из акушерской школы, где я была лучшая ученица, сразу же бросили в большой университет! И вот мне бедный Славочка Белых, совсем молодым он умер, от рака кожи, – бабушка крестится, не выпуская из пальцев папиросы, – еще фамилия у него была какая, Белых, и сам был альбиносом, весь был белый, волосы были, как бумага, даже ресницы были белые, а глаза – голубые-голубые, все наши девки были в него влюблены. Так вот, Славочка писал мне подстрочник, а я перед зачетом смотрела на страницы с этим подстрочником и запоминала дословный перевод. Память у меня была фотографическая, а языки никогда не давались, вот и пойми теперь, как человеческий мозг работает, по-английски я знаю только I smoke, это значит – «я курю».

Когда бабушка в таком настроении, мы сидим с ней на кухне в вечерние часы, а она рассказывает нам о своей далекой молодости в Ленинграде, все больше про то, как за ней ухаживали студенты в большом университете, и кажется, будто она в студенчестве только тем и занималась, что крутила романы, а учился за нее бедный Славочка Белых, у которого фамилия так странно совпадала с цветом его волос и ресниц.

– А он в тебя не был влюблен, бабуль? – спрашиваю я, раскачиваясь на стуле (бабушка говорит, что у меня шило в жопе, а сестра – так та вообще мотовило, да сиди ты спокойно, что ты крутишься, что ты все крутишься, как уж на сковородке).

– С чего это ты взяла, что он был в меня влюблен? – Дрожащая бабушкина рука застывает над банкой из-под шпрот, в которую она стряхивает пепел. – А? Не был он ни в кого влюблен, он отличник был, с утра до вечера занимался, все думали, станет профессором, а он и до тридцати не дожил… – Голос ее тоже начинает дрожать.

– Да бы-ыл, наверное, – гну я свое, а сестра еще глупо подхихикивает. – Он же тебе вон сколько помогал, стал бы он тебе тысячи подписывать, если бы влюблен не был! Да? Ты как думаешь?

Сестра задумчиво смотрит на свои длинные босые ноги. Она рано вытянулась, и бабушка называет ее жеребенком.

– Ну, разве же нет? Нет разве?

Бабушка раздраженно тушит папиросу и щурится, как будто пытается разглядеть что-то прямо у себя перед носом, долго молчит, так что становится слышно, как в лампочке над плитой потрескивает электричество, а потом выговаривает сквозь клокочущие в горле слезы:

– Несут, несут, а что несут, сами не знают, за что мне вас, двух дур, ваши родители на все лето навязали. Это все за то, что я никому в жизни слова поперек сказать не умею, вот все и ездят, кто как хочет…

– Стервы! Стервы бессовестные! Ну не дети, а сволочи! Дедовы носки специально выбросили, а сами врут, что упустили! Упустили они, как же! Что вы смотрите глазищами своими, стервы две?! У-у, смотрят, глазищами лупают, сволочи! Бесстыжие!

Мы стоим, уставившись в пол и изображая виноватых, а сами, понятное дело, давимся от смеха: бабушка никогда не дерется, только ругается, а дедовы носки густо воняют тяжелым трудом и хозяйственным мылом, и мы, полоща белье на речке, выбрасываем по одному из пары, чтобы было незаметно: они плывут вниз по течению, кружатся в завихрениях пены, цепляются за прибрежный тростник, потом отцепляются и уплывают дальше.

– Как думаешь, этот до моря доплывет? – спрашивает сестра, удерживая трепыхающийся носок двумя пальцами.

– Может, и доплывет, – говорю я, – а может, и нет.





– Первый пошел! – Сестра разжимает пальцы, и носок отправляется в путь.

Бабушка сначала не замечала, а потом мы увлеклись, и она догадалась, что носки исчезают не случайно. Сегодня она еще не разобрала все белье и не заметила, что мы еще и дедовы портки упустили. Портки плыли хорошо, распластавшись на пол-реки, величественно покачиваясь и сияя здоровенной заплаткой на причинном месте.

– Стервы! Совсем совесть потеряли! – кричит бабушка, обнаружив пропажу. – Портки выкинули!

Почти же новые портки у деда были, да что ж за сволочи!

Тут мы не выдерживаем и начинаем ржать.

– Вон отсюда! – Бабушка хватает из таза первую попавшуюся мокрую тряпку и гонит нас ею из кухни на улицу. – Вон! И чтоб я до вечера вас не видела! Пошли вон отсюда, гадины две! Вот же навязали бесстыжих девок, сил моих больше нет! Вечером дед, приняв на грудь грамм двести, раскатисто храпит, так что мы не спим, сидим на сестриной кровати и о чем-то хихикаем. С кухни заглядывает бабушка, в руке у нее полотенце. Увидев деда, вытянувшегося во весь свой богатырский рост на кровати, бабушка наискось огревает его полотенцем.

– Сволочь! Хрен старый! Что ты детям спать мешаешь?! Заткнись и спи как люди, старый дурак!

Дед, не просыпаясь, переворачивается на бок и перестает храпеть. Наступает тишина.

– Спите, заиньки мои, девочки мои золотые, – говорит бабушка. – Спите, мои хорошие.

– Кус-си, кус-си ее. – Девчонка с тощей выгоревшей на солнце косичкой науськивает старую понурую лошадь, которую сестра осторожно гладит по шее.

Лошадь смотрит на нас темными влажными глазами, вздрагивает шкурой и вытягивает бархатистые розовые губы – как будто хочет целоваться. У нас для нее сухая булка в пакете и сухой ржаной хлеб, посыпанный солью: когда хлеб портится, бабушка аккуратно срезает с него боковинки, тронутые плесенью, а оставшийся мякиш нарезает кусками в два пальца толщиной и раскладывает сушиться на газетке на подоконнике.

– Я и в детстве все сухарики сушила, а соседка наша по коммунальной квартире, Нина Григорьевна, надо мной все смеялась, – говорит бабушка, посыпая хлеб крупной солью. – А только благодаря моим сухарикам мы и блокаду пережили, и Нина Григорьевна мои сухарики жрала, старая сволочь, и не подохла, когда другие с голоду пухли, а она на моих сухариках… Вот, снесите лошадке, девочки, я сама родилась в год Лошади, всю жизнь и работаю, как лошадь, и все на мне ездят, а я все молчу, все терплю, а еще и в мае – это, значит, всю жизнь мне маяться. Снесите лошадке, золотые мои, только руки ей не суйте, лошадь – животное опасное, нас когда в колхоз отправляли, там был такой конь, Карагез, как у Лермонтова, так вот этот Карагез женщине вместе с косынкой скальп снял, вот так ее за косынку укусил и волосы прихватил, гадина такая.

– Кус-си, кус-си ее, городскую, ну-у, кус-си. – Девчонка пихает лошадь в бок тощим кулачишкой, лошадь взмахивает хвостом, отгоняя ее, как муху, тянется к сухой горбушке, в момент ее схрумкивает и наклоняется за следующей.

– А чиво это у вас хлеба так много? – спрашивает девчонка. – Чиво вы ево для лошадей сушите? Сами сушите или нет?