Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 11



Журнал «Юность» № 09/2021

© С. Красаускас. 1962 г.

На 1-й странице обложки рисунок Александры Дудки «Пешеходный поток»

Сергей Шаргунов

Юз Алешковский: «безбашенная моя бестолковка…»

Юз – ЭТО ЯЗЫК.

Или юзык.

Юный, юродский, юлящий…

Язык его может показаться чрезмерным, избыточным, но что точно – живой азартный жар неиссякаем.

Союз подворотни и кафедры филологии, шконки и гамака, в котором покачивался яйцеголовый старец, сочиняя свои ответы дерзкого сорванца.

Возможно, получилось самое подробное интервью Алешковского за всю его жизнь. По крайней мере, процесс нашего длительного диалога он обозвал «делом весьма интересным впервые в жисти».

Каждодневная, а иногда ежечасная переписка только ради этой беседы продолжалась больше месяца и состояла из десятков писем. Ответив, он затем снова и снова менял ответы.

Вовсе не шлифуя уже написанное и не замечая торчащей опечатки или небрежных падежей, иногда что-нибудь отрубая, но больше дополняя. У него все время возникало желание словесных ответвлений. Или этого требовал сам язык. В случае Алешковского язык – царь и бог, которому служат и острый интеллект, и страстная душа…

Получилась поздняя проза. Особенно при ответе на вопрос «О чем вы размышляете?».

Впрочем, и по поводу ранней его прозы Битов замечал, что она писалась «скорее как письмо».

Алешковский пишет точно бы во хмелю. Бурный поток, в котором перемешаны речи персонажа и автора. Монологи (и прозаические, и песенные) ведутся от чужого имени, из чужой роли и доли. Мания и магия – сатирично, но и с горечью последней прямоты перевоплощаться в других. Через язык. Не просто артистизм, а какая-то веселая и отчаянная самоотдача без остатка.

Потому и нельзя в полной мере определить: высмеивает ли он другого, под него стилизуясь, или, даже когда пишет от чьего-то будто бы совсем отвратного лица, все равно говорит о себе, себя смиряя жгучей исповедальной самоиронией?

О чем бы я ни общался с ним помимо этой беседы, пускай о бытовых пустяках, мне становилось все яснее: он так упоенно заигрался с языком, что уже оброс кожей своего обобщенного героя.

Но кто поручится, что и в этом интервью мне отвечал не очередной его персонаж?..

Когда-то Бахтина умилил его стишок, который вспомнил в интервью и сам автор:

Но ведь «у ней» – это и «низы» страны…

Метафизика карнавала, когда по-бахтински и по-алешковски низ телесный и низ социальный взмывают, эрегированные внезапным поворотом.

А еще приходят на ум Рабле, Галич, Бабель (именно в такой последовательности).



Может быть, ему просто тесно внутри канона. Может быть, все видится через опыт неволи? Поэтому и язык беспокойный и буйный – то изощренно приблатненный, то экспрессивно новаторский – и так бешено высока доза фантасмагории. Мечта, тоска, безумие того, кто трясет решетку реализма и бьется о жанровые стены. Этот герой-рассказчик, как определил Бродский, «всегда бывшая или потенциальная жертва уголовного кодекса», тот, кто «тискает роман».

Что, между прочим, относится и к авантюрным мальчишкам первых книг Алешковского для детей.

Его суждения обо всем на свете размашисты и пылки, конечно же, подгоняемые языком.

Алешковский неистово клянет советское, особенно Сталина, при котором сидел, однако язык его произрастает из той эпохи, из гущи советской жизни. И герои его – оттуда. Повествуя о них пародийно и подлинно, в том числе обращаясь к собственной «трудной судьбе», он словно бы в новых вариациях продолжает строку известной песни: «Кто был ничем…» Он до сих пор переживает по поводу вывихов и уродств исчезнувшего строя, как давно выросший ребенок, который никак не может примириться с родителями. Впрочем, и обличительная категоричность, пожалуй, берется из того же духа эпохи. Недаром он, не щадя себя, признался мне, что от его круто антисоветского романа «Карусель» «попахивает кирзовым соцреализмом». Даже в будто бы обидном прозвище Союза – Мурлындия слышится какая-то семейная нежность. Занятно, что, покинув страну, английский он толком не освоил, как объясняет, чтобы не изменять русскому.

А вообще язык его – свой и больше ничей, свободный и строптивый, независимое государство.

Юз Алешковский силен тем, что я бы назвал – невроз независимости.

Его литература по-прежнему способна шокировать ударным аморализмом и щедрыми матюгами, но одновременно наперекор среде и моде он стал чадом Православной церкви, не принял 90-е с их криминальностью, обругал «Пусси Райот», а из Коннектикута жадно стремится в Крым…

Ярче всего этот благословенный невроз явлен через язык.

Шаманский, страдальческий, праздничный, уносящий в вихревое кружение мысли и чувства.

Юзык.

– Иосиф Ефимович…

– Зовите меня просто Юз.

– Как самочувствие, Юз? Как себячите (ваш неологизм) в девяносто один год?

– Да так, внешне молодцевато, но старость, конечно, не радость в моем 92-м, особенно когда башка пуста, душа весела, а телеса – то ли в грустной печали, то ли в печальной грусти.

Великий Оскар Уайльд полагал, что трагедь у нас, двуногих, в том, что временное (надеюсь, очередное) тело ветшает, а душа остается вечно молодой, уверен – бессмертной.

– Выпиваете иногда? Видел тут ваше бодрейшее фото с вискарем на день рождения…

– Алкашовским я не стал – спас мой ангел, но с юности очень даже любил принять на грудь чего-нибудь, что покрепче портвешка. В неволе одеколонили, табачным дымом забивая запашок «Курортного», «Тройного» и т. д. А в старости че-то пропадает желание с ухарской восторженностью поддать с друзьями, с Ирой, с гостеванами. Но вот день рождения… я же все-таки не старая горилла: всегда готов шарахнуть для начала «Белуги» полстакана – всегда!

– Есть ощущение, что манера речи ваших персонажей передалась и вам. Это литературная игра или уже привычка? Вы ведь можете по-разному…

– Конечно, могу, но я рос во дворе среди безвредных шухарил, хулиганья и мелкого жулья, по фене ботавшего, а в первый же день войны – беды народной, – держа в зубах папиросу «Беломорканал», получил по морде от дядьки за вопрос, о чем по радио трезвонят. Вообще-то, сочиняя, скажем, роман, просто не могу не сообщать речугам персонажей естественности. Матюганы как-никак больше, чем свойственны, работягам, крестьянам, спортсменам, физикам-теоретикам – почти всем простым смертным, кроме детишек. Три десятка персонажей – тридцатка различных речений.

Курить я не бросил и в Омске, когда отец и ушел на фронт, а мамаша устроилась бухгалтершей на мясокомбинат. Тогда все пацаны были безотцовщиной.

Папаши у некоторых имели броню, «воюя» машинистами паровозов и прочими незаменимыми в тылу профи. Оброс сибирскими словечками, звал матушку в разговорах маханшей, папашу – паханом, тырил уголь со стоявших у депо паровозов, взрезал, прицепившись с пацанами к платформе грузового трамвая, мешки муки, поскольку доставала голодуха; научился жарить оладушки и драники, угощал которыми раненых на фронте вояк, лежавших в соседнем госпитале; позже узнал, что этим же занималась Инна Лиснянская в далеком Баку.

Менял свою птюху хлебушка на семечки и самосад. Кроме того, нормально учился в школе, слегка овладел духовым инструментом – баритоном; таскал для маханши на коромысле пару ведер колодезной водицы, причем несколько раз в день, кроме того, втрескался в пятом классе в Любу Ерошкину… я это все к тому, что жисть крутилась в такой вот лингвоатмосфере, что я затрекал, словно шустрый мужичок, и в конце концов приболел: врачи нашли у меня какой-то зловещий инфильтрат левого легкого. Слава маме, что спасла меня, обменивая на рынке потрясные свои тряпки на маслице, курятину, курагу и сметану, – спасла. В ту зиму я и прочитал «Трех мушкетеров», пару томов Жюля Верна, «Тиля Уленшпигеля», буквально перевернувшего душу, и много чего другого. Кстати, сам себе я довольно тупо замастырил тату: свеклообразное сердце, уже в Москве вновь пронзенное стрелою, о чем жалел на штатских таможнях, где нашу тачку яростно шмонали, принимая мою тату за примету мафиозника.