Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 24

Эта посредственность подчинила себе, своей воле, одну шестую нашей планеты, ей поклоняются двести миллионов людей, и это, заметь, еще не предел. Дай Бог здоровья, там видно будет.

Я низкорослый, я рябой, из маленького неизвестного города. И что из того? Где я и где ты? Носишься по белому свету. Ищешь где спрятаться. Нет, не спрячешься. Я все равно до тебя доберусь. Будь ты хоть на краю земли. Самая трудная наука – наука ждать. А ждать я умею.

А что касается этого Мигеля, то ясно, что торопиться не следует. Тем более, он еще может понадобиться. Необязательно тут спешить. Он, кстати, занервничал. Не понравилось, что я назвал его доном Мигелем. Не подал вида, но поднапрягся. Разумнее его успокоить.

Пусть покрасуется, погарцует, пусть он попляшет еще – напоследок.

Вот и кончается эта ночь. Скорее всего, она и есть моя последняя ночь на земле. Недаром тогда толкнулось, почудилось… В какой-то подкорке, на самом донышке… Тут бы задуматься, тут бы спросить себя… Что означает это обилие, переизбыток монарших даров? Одно за другим. И то и это. Член-корреспондент Академии. Тут же и кандидат в депутаты. Французская пьеса «Король забавляется».

Все же хотелось бы мне понять, почтеннейший кандидат в депутаты, давно ли вы у него в кандидатах? Сперва – в фавориты, потом – в покойники. И долог ли срок – из одних в другие? А впрочем… да надо ли мне это знать? Все это не имеет значения. Все это – морок, позорище, грязь. Важно лишь то, что неправильно жил. Мечтал – не о том. Желал – не того. Делал – не то. Служил – не тем.

А мальчиком что-то соображал. Думал: однажды засяду за стол. И сотворю хорошую книгу.

Мыслей так много, что не собрать. А чувства я себе запретил. Дай им лишь волю – сойдешь с ума. Выходит, что душа все же есть. Уж если так болит, значит, есть.

Все-таки это непостижимо – род человеческий так талантлив и так драматически неумен.

«А не хотели вы застрелиться, дон Мигуэль, простите, дон Мигель?»

– Хотел. Безусловно. Но не успел.

Бедный Малыш…

Больше шести десятков лет живу я на земле без Мышонка. Живу в перевернутом этом мире. Но до сих пор не могу смириться с тем, что пришлось мне жить без него. При всей моей трезвости и рассудительности – как он умел над ними подшучивать! – вдруг ощущаю совсем незнакомый, тревожный мистический холодок.

Неужто и впрямь в моей стране, которой, как он мне любил напомнить, выпало стать полигоном истории, пишущим людям с умом и сердцем редко дается долгая жизнь? Неужто есть тут закономерность?

Я пережил не только его, я пережил и его убийцу, который почти меня убедил, что он избранник и миссионер, что он бессмертен и жить будет вечно. Я расплатился с ним в полной мере за то, что он меня пощадил, за то, что умру я в своей постели. Я расплатился тем, что не смог стать вровень с братом, жил осмотрительно, делал лишь то, что мне предписано, служил негодяям, не лез на рожон. Пусть тот, кто смелее, меня осудит. Мой собственный суд все равно страшней.

Цена за мой затянувшийся век была достаточно дорогой – вкрадчивая, осторожная поступь, негромкий голос, покладистый нрав.

Но в мартовский день, когда, наконец, угомонился кремлевский деспот, я, никогда не веривший в Господа, проговорил: так все же Ты есть… Ну вот и все. Тридцать лет бесправия, крови и трепета, тридцать лет ничем не ограниченной власти, самая тяжкая, беспросветная, самая бесконечная ночь все же иссякла. Как колодец. Хуже уже ничего не будет.

Кончилась эта безумная жизнь на Джомолунгме его всеведенья, на Северном полюсе этого черного самодержавного одиночества.

Сдулась непостижимая магия, замешанная на молитвенном ужасе, на этом первобытном, пещерном, дикарском обожании жертвы, целующей сапоги палача. Ты все-таки оказался смертен.

О, знать бы, знать бы, что ты испытывал, когда лежал один на полу, прежде чем заледенеть окончательно, нарочно оставленный холуями. Понял ли ты в тот единственный миг, вбирающий последнюю судорогу, тщету твоих страстей и усилий?

Уверен, что ничего не понял. Больше того, ничего не чувствовал, кроме все затопившей ненависти к миру, который и без тебя не перестанет существовать.

Но эта запоздавшая смерть не воскресит, не вернет мне брата.

Я и сегодня, когда я так стар, когда расплатился по всем счетам с этой землей, на которой провел больше ста лет, никогда не пойму и не прощу сухорукого дьявола, свихнувшегося от всех своих маний, от этой своей изуверской злобы, от запредельного одиночества.

Могу лишь представить весь ад его смерти.





Но нет во мне и крупицы жалости. Нет даже капельки сострадания, стоит лишь вспомнить про всех, кого нет.

Стоит подумать о том, как Мышонок прошел этот последний свой путь, как сделал в самый последний раз бедным своим пересохшим ртом прощальный глоток земного воздуха, я повторяю: нет, не прощу.

Я уцелел. Вопреки всему. Не знаю, зачем земному божку понадобилось сохранить мне жизнь, а Богу на небесах – продлить. Вступив в одиннадцатое десятилетие, я постигаю Верховный Разум все хуже, гораздо хуже, чем прежде. Не знаю, что мне бы сказал мой брат об этом веке, об этом мире. Возможно, ничего не сказал бы. Мне ясно: он многого не договаривал. Должно быть, догадывался: есть знание, которое не всем по калибру. И он щадил меня и берег.

Теперь вспоминаю его проговорки. А чаще – всего один эпизод. Однажды я ему показал эскизец будущей карикатуры – привык проверять свою работу его глазами, его судом. Он посмотрел, помолчал, поморщился, потом пробурчал:

– Уверен, Малыш, ты можешь сработать изобретательней. Даже изысканней. Это понятие не крамольно. Когда постоянно живешь и трудишься в этом смещенном мире гипербол, особенно важно не утерять определенного изящества. Мне кажется даже, в карикатуре известный эстетизм уместен.

Я только вздохнул. Уныло сказал:

– Народ не поймет.

Он рассмеялся. Потом патетически продекламировал:

– Малыш, не дорожи любовию народной.

И почему-то вдруг погрустнел.

Я скоро понял, как многослойна была шутливая интонация и как печальна эта цитата.

Возможно, в неведомых мне оазисах, в неведомые мне времена случались благополучные жизни и гармоничные биографии. В стране тысячелетнего поиска, на жертвенной непонятной земле, складывались особые судьбы, меченные особым тавром.

Проносятся годы, десятилетия, уходят свидетели, очевидцы. Нет уже тех, о ком ты лишь слышал, и тех, кого видел, кого ты знал.

Непревзойденному журналисту, убитому Михаилу Кольцову не дали дожить и до сорока. Но патриарху карикатуры, маститому Борису Ефимову, выпало даже больше ста лет. Он умер в двадцать первом столетии.

Давным-давно прошло мое детство. И редко я его вспоминаю. Меж тем оно было звонким и праздничным, как опера «Севильский цирюльник» – первое знакомство с театром.

Теперь я отчетливо сознаю, что между смуглолицым бакинцем и мною нынешним мало общего – случись нам встретиться, мы, должно быть, и не узнали б один другого.

Так много людей – и спутниц и спутников, – кого я любил и с кем был дружен, давно покинули белый свет.

Нет уже в нем четы Рубецких – ни основательного супруга, ни трогательной, озабоченной Нины, однажды призвавшей меня смириться.

И вот они вспомнились, задышали, и стал разматываться клубок.

И отчего-то сам не пойму, какие звенышки вдруг сомкнулись в неясных лабиринтах сознания, так зримо предстали мне братья Фридлянды, оба они – Михаил и Борис.

Однажды приходится сделать выбор. И, вглядываясь в едва различимые, уже почти забытые тени, я снова спрашиваю себя, неведомо у кого допытываюсь: что же важнее для человека – выиграть жизнь или судьбу? Неужто смирение так спасительно? Или, пока дышу и живу, я должен, обязан сопротивляться, маяться своей маятой?

Теперь, когда дни мои на исходе, осталась лишь зыбкая горсточка жизни, пора мне уже, наконец, понять.