Страница 4 из 5
– Эх… ласточка ты моя… – Усмехнулся мужчина и коротко обняв жену, поспешил выйти в сени, дабы разместить получше птицу…
Даже тот, в чьей жизни мало собственной воли, вправе любить и жалеть ближнего, как себя самого.
На костях
Помнится в детстве, едва ли не больше, чем слушать музыку, прислонив щёку к зарешеченному окошку проигрывателя, я любил закручивать шнур восьмёркой вокруг выступов с его тыла и прятать вилку в удобное окошко. Проигрыватель вкусно пах басом Шаляпина, опереттами, военными маршами, морзянкой, да толстыми дедовскими пластинками и тонкими – писанными «на костях», поверх рентгеновских снимков сломанных отцом рёбер. Любая из мелодий сминала невесомую ткань воздуха с шорохом, который можно было воспринять не одним лишь только слухом.
Иголка проигрывателя понемногу скрадывая размах, смещалась к центру, робко царапая узкую канавку, в которой до времени хранились чувства, голоса и невыдуманные судьбы придуманных героев.
Пластинок не касались руками. Их, как младенцев, брали аккуратно, за самые кончики, и повертев промежду ладоней, нанизывали на металлический пенёк прорезиненного диска, дабы проиграть с другой стороны. А после, когда, сдерживая дыхание и дрожь в руках, под пристальными, недоверчивыми взглядами взрослых я тщился опустить иглу на самый край кружащейся пластинки, раздавалось строгое:
– Стой! Оставь, не надо, я сам! – И пристыженный, бордовый от стыда, я отходил, рассчитывая на то, что музыка скоро наскучит обществу, и мне доверят управиться хотя бы со шнуром.
Одну из пластинок, процарапанных в студии звукозаписи на рентгеновском снимке я помню лучше прочих. С неё, после недолгого вступительного шуршания, звучал грассирующий тенор:
– Желающие подвергнуться гипнозу в зале есть? …Вы засыпаете, вы засыпаете, вы уже спите… Вы уже не сторож птицефермы, а её директор… Говорите!
– Что ж такое, уже девять часов, а в конторе никого…
Взрослые всякий раз принимались хохотать, я же не слышал слов, а лишь с ужасом смотрел на безостановочное кружение рентгенограммы, на которой было не что иное, как череп отца. Показывая на просвет пластинку, он с неизменно лёгкой усмешкой часто повторял мне:
– Гляди-ка, после того, как я умру, у меня будет вот такой вот череп…
Давно уж сгинул проигрыватель, недавно не стало и отца, а плёнка, та самая пластинка «на костях», которую я столько раз разглядывал против света, всё ещё цела… Но нет больше мочи слушать оправленные картавостью речи, ибо изо всех, изо всего, от прошлого остались только они.
Одуванчики
Одуванчики во все глаза глядели на солнце, и, внимательно прислушиваясь к его тихому, но строгому говору, послушно кивали. Цветы очень хотели походить на светило, и находили в его ослепительном великолепии всё то, так казалось одуванчикам, чего не доставало им самим: недосягаемости и величия. И было им невдомёк, что солнце, глядя на их почтительно склонённые головы, прятало и от них, и от себя самого тоску по невозможной для него простоте и доступности, а укрытая под махрой лепестков нежность, – та вовсе вызывала в солнце едкую зависть. Ибо, поди-ка, испробуй, одари любимую солнцем, сорви хотя малый лучик, собрав его в горсти… Не выйдет? То-то же. А вот одуванчик…
Вездесущий и наивный в своей простодушной изысканности, он первый из цветов, что дарит ребёнок маме. Измятый в кулачке стебель терпит от самой земли до нехитрой фарфоровой чашки со сколотым краем, и негует11 там, позволяя выбраться из самой своей середины то муравью, то божьей коровке, то паучку. И щербатая, как то дитя, чашка счастлива, что нужна ещё, хотя цедит понемногу воду из трещины на боку, но достанет влаги цветку, да не одному.
От млечного сока одуванчика до Млечного пути – куда меньше, чем кажется. И кто-то простодушный, ровно жаркий жёлтый цветок, разбуженный ночью от огненного росчерка по небу, тронет задумчиво уснувший в чашке бутон, улыбнётся всему, что только ни на есть, и под диктовку звёзд примется писать нечто, понятное ему одному.
«Одуванчики во все глаза глядели
на солнце…»
Чёрное и белое
Солнечный луч издали был похож на оленёнка. Он взбрыкивал промежду кустов, стараясь не выпачкаться о пудру молодой зелени, – не из-за себя, а дабы не потревожить её младости, не тронуть липких от сладких материнских соков ладоней.
Лучик бежал и улыбался. Собирая морщинки подле глаз в лукавые стрелки, рассматривал вырезанные из травы, раскрашенные белым карандашом инея розетки одуванчиков и непослушные, торчащие на стороны чубы хрена; принюхивался к мокрым пятнам на лесных тропинках, что приключились от перелившейся через край утра вчерашней вечерней росы, да дразнил одуванчики, выманивая их из бутонов.
Луч солнца казался нежен, юн и от того чуточку боязлив. В его облике удивительным образом сочетались упрямство и уступчивость, властность и та наивная чистота, которую – тронь едва, и всё оно будет уже не то, не так, но иначе, дурнее, отчётливее. Ибо безотчётное – куда как честнее! А исчезнет поволока тумана, – с нею ускользнёт и тайна, коей сбыться не суждено никогда. Как тому пути не быть пройденному до конца ни прежде, ни после, ни теперь.
Дрозд выкупался в пруду после сна в гнезде, расправил крылья, обсыхая под душем из солнечных лучей, тешит душу, да поглядывает на ласточку, что отмывается с дороги, отстирывает манишку и пыльные полы иссиня-чёрного фрака.
– Отчего вы носите белое? – Бывало, вопрошают у неё.
– Так чёрное пачкается точно также! – Резонно ответствует она, и сияет глазом навстречу солнечному лучу…
Шахматные рябчики
– Гляди-ка на эти бутоны! Кажется, будто это не цветы,, а кисти усталых рук свисают со стеблей, как с худых колен!
– То рябчики, шахматные рябчики в нашем лесу…
Трясогузка плескалась в пруду, перебираясь с одной купели листа кубышки на другой, трясла юбками крыльев, расправляя каждую складочку, дабы смыть с себя воспоминание о… она уж позабыла про что были они!
Проверяя на прочность каждый лист, птица подпрыгивала на нём, разбрызгивая воду, и лишь только после, убедившись в том, что стебель достаточно силён, приседала, погружаясь всё глубже и глубже, покуда пёрышки на её воротнике не всплывали ближе к небритым щекам. Немного погодя, мокрая с кончика хвоста до кончика клюва, трясогузка ловила стекающие с носа капли и нежилась, подставляя серое, незагорелое за шиворотом перьев тело солнцу.
Подле, белыми бабочками порхали лепестки цветов вишни. Шмели, насупившись для порядка, пролетали мимо с неоспоримым гудением. Земляные пчёлы суетились промеж свежей поросли травы – упругой, да упрямой по младости своей. Та же, что постарше, не топорщилась, но, послушная шагу, не клялась, не кляла, а кланялась покорно, да думая однако ж про своё, терпела кратко, дабы воспрянуть через недолгий час.
А там уже, невзирая на солнце, нагрянул и дождь. Он не взялся стучать по крыше и подоконнику, не облизывал оконные стёкла, не шёл мимо, но топал по земле, отбивая ритм, очень похожий на тряску грузового состава, – бесконечно грузного, избитого, загорелого с одного боку и навеки простуженного.
Шахматные рябчики, трясогузки, чернильные брызги ягод черники, сукровица земляники… И всё это есть… здесь…
11
нежится