Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 97 из 99



Он ошибся: было бы желание, а зловредный формализм отыщется.

После первого показа спектакля руководству Комитета по делам искусств в ноябре 1937 года от Мейерхольда потребовали «доработок». После второго, уже в декабре, спектакль был запрещен. На другой день — явно по команде сверху — в «Правде» появилась уже упомянутая мною статья «Чужой театр». 7 января 1938 года появилось постановление о ликвидации ГосТИМа, поскольку «Театр имени Мейерхольда в течение всего своего существования не мог освободиться от чуждых советскому искусству, насквозь буржуазных формалистических позиций».

…Читатель заметит, что многие общеизвестные документы я опускаю. Все они легко доступны с помощью компьютера. Не стану приводить и те интимные письма, что были написаны Мейерхольдом и Зинаидой Николаевной друг другу в последние годы — как и те, что были обращены к Сталину. Впрочем, они тоже давно общеизвестны. Процитирую лишь последнее письмо Зинаиды Николаевны от 19 октября. Это ответ на письмо мужа из Ленинграда. Через восемь месяцев Мейерхольд будет арестован. Письмо это не нуждается в длинных комментариях — оно светло и любовно, мужественно и трагично.

«Дорогой Всеволод!

Спасибо тебе за поэтическое осеннее письмо — оно замечательно!

Я несколько раз читала его. Но какое-то глубокое огорчение влезало в мою душу изо всех строчек.

Пугали твои ощущения и осени, и меня, и всего. Утешаю себя тем, что это просто настроение… импрессиониста Севки. Только данная минута владеет в тебе крепче всего, как я начинаю думать — и во мне.

Сейчас я говорила с тобой по телефону — голос звучал бодро, встреча с Алешей тебя радовала — и ты был тем Севочкой, которого я люблю всю жизнь, — прекрасный оптимист и язычник жизни. Солнышко! Сын Солнца! Люблю навсегда, если тебе это надо! Мне кажется, что я смогу вылезти из своей болезни… Пожалуй, исходя из мудрости, мне и надо весь этот сезон пожить в Ленинграде — не будет волновать воспоминание о театре на ул. Горького, 15, не будут волновать несбывшиеся мечты нового театра на пл. Маяковского и все люди, работавшие вместе 15 лет и так вероломно и гадко ведшие себя в эпопею закрытия».

ПОСЛЕСЛОВИЕ

О, Солнце бессонных,

Печали звезда,

Твой луч нам, сквозь слезы,

Мерцает всегда.



Он ночь сделал зримой

И видимой тьму,

Но мрак разогнать

Не под силу ему.

Объять необъятное, всесторонне описать жизнь Мейерхольда, как и любого гения, никому не под силу — непременно останется что-то: если не самое главное, то всё равно характерное, интересное… сущее. Разве что в коллективном феерическом многотомнике. По сути, подобный многотомник стихийно уже начал и продолжает создаваться разными людьми: очевидцами и сопутниками его жизни, театроведами, его собственными статьями, письмами, записями, всевозможными комментариями — и конца этому, слава Богу, пока не видно.

Но я сейчас о себе. Что лично я вынес из работы над этой книгой? Прежде всего несколько четких и лаконичных ощущений, неизменно связанных с его натурой — житейской и творческой (хотя эти явления неразделимы).

Во-первых, ощущение страстной — может быть, беспримерной — одержимости этого человека. И не просто театром, но театром небывалым и неведомым. Нервным, страстным, странным — и в то же время вполне земным, заземлённым. Но он так и не смог до конца понять ПОЧЕМУ… почему его так часто не понимают? Почему чураются его предложений, проб, осенений? И чураются именно те, кто призван стоять на страже театра, оберегать и холить его прогресс… Когда ему исподволь случалось пробиться к чему-то искомому, сокровенному, своеобычному, как тут же появлялись злобная пресса, дирекция, хозяева театров, закоснелые светила сцены, авторитеты искусства, высшее начальство…

В конечном счете, если судить непредвзято, ему всего более мешала публика — добрые и злые люди с ограниченными мозгами, косными свойствами и привычками. Но публике он никогда — если по сути — претензий не предъявлял. Подчас он готов был молиться на публику — ту, которая аплодировала ему, — даже если это было нарочитой терпимостью или просто фикцией. Признаться, меня это отчасти раздражало. Неужели ему, всесторонне познавшему самого что ни на есть провинциального зрителя, изъездившему с труппой все захолустные задворки, не была знакома та оскорбительная грубость, которую выказывает порой «почтеннейшая публика»? Но нет… К публике он относился терпимо, подчас снисходительно, но, в общем, вполне доброжелательно. И это говорит о многом.

Он был одержим СВОИМ театром — по-настоящему собственным, в котором он царь и Бог и воинский начальник. Невероятность такой возможности его ранила. Он долго не понимал, что не годится в «обожаемые диктаторы» своих театров и студий — разве что мимолетно. Слишком пылок и своенравен он был, слишком откровенной выглядела его гордыня. Поэтому и явилась Райх — как суррогат его «обожаемой диктатуры».

Ему то и дело указывали на дверь. Пока всё было в шутку или в полушутку, пока негативная сила была как бы уравновешена силой одобрения, он мог всё стерпеть и снести. Но когда от разносов пахнуло высшей неоспоримой категоричностью, когда до него дошло, что он стал негож и даже вреден… Тогда он, до последних минут державшийся невозмутимо, в конце концов сдал. Сдал неохотно, трудно. Громогласно и несогласно… (Подобно многим из тех, кто был бесповоротно отвержен и наказуем, он до последнего, как рыба на песке, инстинктивно подбадривал себя и хватал ртом воздух.)

А еще он был одержим своей немецкой честностью. Это было его органикой, его болезнью, причинявшей ему немало проблем. Когда в апреле 1939 года замечательный русско-литовский поэт Юргис Балтрушайтис был выслан из России, Мейерхольд, случайно увидев на улице его кортеж, кинулся к нему, сел в его машину, проводил к Белорусскому вокзалу и трогательно попрощался с ним. Это был смертельно опасный проступок, и таковых было немало. Но об этой его одержимости я уже писал.

Еще одной уловленной мною его одержимостью был… юмор. Он обожал шутку, анекдот, фарс, карикатуры (особенно на свою выразительную фактуру), курьезы, смешные гротески, пародии (особенно по своей части). Ему очень понравился лихой частушечный стих Владимира Пяста (Пестовского), его друга до последних лет жизни. Я дерзнул перепародировать его — в надежде, что он понравится «моему» Мейерхольду: