Страница 7 из 8
К таким практичным советам Лизе обычно прислушивалась, даже если была не в состоянии предвидеть их последствия. Она написала доверенность на продажу дома на отдалившуюся от нее дочь: та разбиралась в юридических вопросах. Когда Лизе выплатили крупную сумму денег и выдали два закладных листа – их можно было обналичить в затруднительном положении, – она чувствовала себя так, будто получила грант. Положив деньги на сберегательную книжку, она ощутила себя в полной безопасности. Но теперь, когда на счету впервые в жизни оказалось более ста тысяч крон, из налоговой пришел счет на шестьдесят шесть тысяч. Адвокат, занимавшийся продажей дома, посоветовал заплатить и радоваться, что у нее вообще есть деньги. После случившегося она снова оттолкнула от себя окружающий мир, как непослушного ребенка, которому придется подождать со своим нытьем. С той счастливой поры в Биркерёде она не знала нужды и точно понимала, что ей не справиться с бедностью и несчастьем одновременно. Мальчик, которому ни разу не отказывали в чем-либо, ссылаясь на слишком высокую цену, это тоже понимал. Он винил себя, что вернулся домой с каникул лишь потому, что не мог спокойно поспать и ночи: голос отца беспрерывно ревел и кричал, свистел проклятым ветром у него в голове, влетая в одно ухо и вылетая из другого. И мать кричала вместе с ним, кричала и плакала, и умоляла пожалеть хотя бы мальчика. И тут сердце Тома принималось колотиться так, что от этого некуда было деться и никак не получалось это остановить. И он мчался в город на мопеде, звал приятелей, заполнял ими квартиру и забывал обо всех ужасах, пока его сердце не становилось таким же, как все прочие. Он звонил домой и спрашивал у матери, там ли всё еще его отец – если да, Том не возвращался. «Приходи, он у Милле», – говорила Лизе. И говорила так спокойно, словно это была больница, где о нем позаботятся и не причинят вреда.
Том снова ехал домой: мать радовалась, радовалась и Кирстен – прислуга, взятая на лето. Они играли в карты и разгадывали кроссворды, и именно тогда всё и началось: имени Вильхельма не упоминали, но думали о нем. Вот что мы думали: «Господи, убереги нас от него подольше. Пусть всё закончится к его возвращению. Пусть он наслаждается „великолепным телосложением“ Милле (словно построенной на верфи, как подшучивала я вместе с Томом). Пусть довольствуется „энергичностью“ Милле, пусть продолжает восхищаться, что она „никогда не остается без дела“. (Она обладала располагающей способностью к одному из тех нескончаемых псевдопутёвых видов деятельности, что никогда не приводят к сколько-нибудь видимому результату.) Дай бедной отважной Милле, которая желает нам всего самого хорошего, сил терпеть эту смесь из виски и снотворного до тех пор, пока он снова не станет нашим великим отцом, пока не произнесет: „Женушка моя и единственный сын мой, отрада моя“. И прежде всего не допусти, чтобы он пришел на ужин с издателем. Иначе он только всё испортит и нас всех распугает. Сердце Тома снова заколотится так, что он подумает, будто умирает. И мне, Лизе, придется притворяться перед любезными, но незнакомыми людьми, будто у нас так принято. Что бы ни произошло, у нас постоянно возникают такие смешные и сумасшедшие ситуации, когда приходят гости. И в целом они всегда радуются, что такое не случается у них, и хотя у них всё по-другому, но далеко не лучше, чем у нас».
Но то, что его имя никто не произносил вслух, не помогало, и он вваливался сразу после гостей, после всех этих приготовлений, что наполняли Лизе предвкушением и радовали так, что ее движения сливались с ее мечтами. Она разливала по рюмкам шнапс и рассказывала что-нибудь, от чего издатель заливался хохотом. Смеялись все, и так, считал мальчик, и продолжалось бы, если бы только отец так ужасно не изменился, если бы только Милле не расстилалась перед ним, словно бегунья, стирающая самую ужасную грязь с ботинок, прежде чем они коснутся паркета. Боже милостивый – и отец неожиданно появлялся в дверном проеме в самой опасной стадии опьянения, с пеной у рта и с пронзительным безумием в покрасневших глазах. «Нет, до чего забавно», – произносил он негромко и потирал сухие ладони друг о друга. Звук напоминал о наждачной бумаге, и в тот момент никакого другого звука не существовало: мальчик едва успевал увидеть, как отец, пошатываясь, направлялся к столу, прежде чем с криком испуганной птахи проскочить мимо родителя и метнуться к своему мопеду, который простоял весь день на солнце, поэтому его сиденье обжигало сквозь штаны. Лишь через много километров его сердце снова успокаивалось, и с тех пор отца он больше не видел, мать же ничего не рассказывала о том, что происходило дальше в тот самый день. Он вовсе не был «чудесным мальчиком», он был эгоистичным болваном, которому нравилось чувствовать, как длинные прохладные пальцы Милле скользили по его волосам, когда она их мыла!
– Этого бы не случилось, если бы мальчик не уехал домой, – говорила Лизе, пока Грета энергично растирала ее волосы махровым полотенцем, не подозревая, что больше никогда не увидит подругу. Наделенная талантом искреннего лицемерия, Лизе пообещала заходить и писать и с особым тщанием вывела на обрывке бумаги адреса каменных лиц, что вырвались из ее рук и мыслей – так увядающие лепестки милых маковых барышень осыпались на половицы в комнате Вильхельма. Она уже даже не помнила, как Грета выглядит. Если бы ее труп через несколько часов привезли в Институт судебно-медицинской экспертизы, то Лизе не смогла бы опознать ее.
Заботы исчезли в раковине вместе с водой и слезами.
– Ему нужно начать жить собственной жизнью, – осторожно заметила Грета. – Не стоит забывать, что он теперь почти взрослый.
Но к Лизе снова вернулась способность слышать только то, что ей хотелось. Ее не было ни в настоящем, ни в будущем. Последнее, что она помнила из действительности, был день, который стал преждевременным концом ее жизни. В этом дне было что-то такое, чего она еще не могла разгадать. Мысли всё время проходились по всему произошедшему легко, словно лапы кошки по клавишам пианино, касаясь так слабо, что не издавали никакого звука. Милле не могла знать: Лизе приняла таблетки, чтобы скрыться от нарастающего невыносимого страха перед тем, что Вильхельм никогда не вернется. Это мрачным образом оправдывает Милле, которая меньше всего ожидала увидеть в своих объятиях Лизе без сознания. Последний человеческий голос, который ей довелось услышать, принадлежал мальчику – гордому, чувствительному и одинокому. Последняя мысль – удивление при взгляде снизу на дрожащие щеки и подбородок Милле: «Да ведь она вовсе не красива!»
6
Открытое письмо Вильхельму
Любимый мой, всё-таки сложно быть такой бесконечно одинокой и не видеть никого, кроме бюрократов с их холодной, как у рыб, чешуей, которые, несмотря на все мои усилия, всё-таки прикасаются ко мне, протягивая что-нибудь для подписи. Сложно не спать, уткнувшись лицом в твою теплую влажную подмышку, и не слышать такой знакомый звук твоих коротких жестких ресниц, царапающихся о подушку. Во мне же тебе не хватает других ощущений, о которых я даже не догадываюсь, потому что двум людям невозможно испытывать одно и то же одновременно. Может быть, мы, никак не связанные друг с другом, заперты в маленькой комнате и терпим это только потому, что не отдаем себе в том отчета. Стареть – значит бесстрашно рассматривать на свету все свои переживания, даже самые болезненные. В конце концов, понятно, что они не повторятся. На это нет времени, нет совершенно никакой возможности; бешеная страсть, однажды погнавшая нас через все возможные нормы, любые границы, установленные для развития влечения людьми, жившими до нашего появления на свет, – именно эта страсть потускнела и угасла как гордое и прекрасное напоминание о тех, кто больше не выносит чужих прикосновений. Я не знаю, где ты теперь, знаю лишь, что это место, обставленное другой по собственному или чьему-то еще вкусу. Потому что ты никогда не пытался создать очаг, и, в точности как у меня, у тебя нет никаких вещей, доставшихся по наследству. Мы часто вспоминали о том, как были счастливы тем летом в Хорнбеке, когда нашему мальчику исполнился всего год и он делал свои первые шаги. Но к тому времени несчастью уже было положено начало, так же незаметно, как внутри нас растут клетки. Ни один фотоаппарат не подмечает столь безжалостно, как взгляд человека, внутри которого схлынула первая слепая волна любви. Сердце ни в чем не разбирается. Но запечатленный образ никогда не стереть. Прежде чем он появится вновь, может, пройдут года, а может, и считаные дни.