Страница 47 из 55
Тарасов представлялся идеальнейшей фигурой на роль вожака преисполненных суровой решимости людей с клюшками, тесно сидящих на скамейке.
Тарасов был преувеличен во всем – в жестах, мимике, в замечаниях, которые были, конечно, не слышны с экрана, но легко угадывались по могучей артикуляции.
Недоброжелатели острили: «Провинциальный трагик».
Но трагедией чаще оборачивалось любое несогласие с ним – и не в провинции, в столице.
(Это что же, информация, приобретенная при знакомстве с биографией Тарасова и тех, кто сотрудничал с ним и соперничал?
Да нет же, нет. Это ощущение, производимое экранным образом тренера ЦСКА и сборной.)
Он мог выглядеть и смешным, возможно, в своем постоянном актерстве.
Но никто никогда над Тарасовым не смеялся.
ТВ с некоторым изумлением, как тогда казалось, вглядывалось в характер, способный так сильно влиять на события в хоккее.
Эксцентрика понималась ТВ вдруг ключом к сути явления. Ключом, неожиданно всем вручаемым зрелищем на экране.
В актерской незаурядности, в способности гипнотического воздействия на окружающих проступал рельеф особенностей тренерской манеры Тарасова.
Тарасовское актерство очень много значило для заложения основ исследований, предпринятых в дальнейшем режиссурой спортивного ТВ.
Создав столь впечатляющий автопортрет, опрокинув этим притязания других изобразить его в меру их понимания, предложив всем свою интерпретацию роли великого тренера хоккея, Тарасов, скорее, невольно, приоткрыл дверь в свою настоящую тренерскую кухню.
В общем, интерес к психологической сложности хоккея начинался с Тарасова на ТВ.
10
– Ну когда парень в пятьдесят шесть лет начинает по больницам валяться… – коротко развел руками Трофимов.
И сам Бобров не хотел верить, что болен настолько тяжело. Но друг его Казарминский заметил, когда ездили они на водохранилище: Сева купаться не стал и весла понес-понес и снял с плеча – задыхался при ходьбе, сердце… В госпитале он сторонился остальных больных, не хотел быть втянутым в медицинские разговоры. Всегда такой общительный, здесь он предпочитал одинокие прогулки – быстрым шагом обходил территорию вдоль ограды…
Я приехал в госпиталь за компанию с журналистом, у которого было дело к Боброву. Интерес к знаменитым спортсменам с годами несколько притупился, но Бобров для меня всегда оставался Бобровым, и судьба его никогда не становилась мне безразличной.
В палате он оставаться не захотел, предложил пойти в парк и стал переодеваться потеплее: скинул больничную куртку и в красной фуфайке, обтянувшей не расплывшийся, не погрузневший торс, подошел к платяному шкафу.
Энергией этого красного промелька в замкнутом пространстве, как ракетой, было разбужено воспоминание.
Я попробовал превратить промельк в слово, развить его фразой, оттолкнувшейся от цветового пятна, нагревающегося подобно телевизионной трубке, обещающей изображение.
Ради изображения в доминирующем красном цвете я исписал страниц двадцать, но впечатление не сохранялось – исказилось и вовсе исчезло. Каждая страница напоминала мне погасший экран, как всегда в бытность мою завсегдатаем хоккея под открытым небом напоминала мне его площадка у Западной трибуны, не попадавшая в кинжальный свет прожекторов.
Зерчанинов не сказал про написанное прямо, что это бред, но намекнул.
Я и сам понимал, что услышанная при воспоминании интонация никак не инструментована, но все надеялся, что еще встречусь с Бобровым – он жил неподалеку от меня, на Соколе, – и рано или поздно разовью пластическую идею, доведу ее до товарной ясности.
Но больше мы никогда не встретились с ним. В первый летний день позвонил Дворцов из ТАСС: «Умер Бобров».
А на следующий, кажется, день Зерчанинов предложил мне забыть про тот бредовый очерк и попробовать написать все заново, написать очень быстро – в уже готовый практически десятый номер. Опять – через двенадцать лет после очерка об Агееве – «Юность», опять октябрьский номер…
Самые близкие из друзей называли его в своей компании бомбардиром.
Сейчас бомбардир – слово, клишированное спортивной прессой, затертое приблизительностью применения. Любой из забивших любой из голов в любом из матчей имеет шанс в наших поспешных рецензиях на игру именоваться впредь бомбардиром.
Друзья же Боброва, главным образом, имели в виду сам характер Всеволода, его отзыв, отзвук на жизнь и судьбу, его настойчивую в отношениях с жизнью и судьбой ясность. Он никогда, как считают друзья, и не скрывал своих бомбардирских наклонностей. Что, впрочем, вовсе не всегда оборачивалось для него благополучием.
Он был приметной фигурой разных времен, хотя, пожалуй, до последнего своего часа оставался человеком времени, его наиболее прославившего.
В последние годы на стадионах его иногда называли «человеком в кепке».
В сороковые годы многие – и спортсмены, и не спортсмены – носили кепки из букле с серебряной искрой. Как Бобров.
Годы были послевоенные – к штатской одежде большинство людей только привыкало. Он был лучшим форвардом армейского клуба – находился в эпицентре всеобщего тогдашнего увлечения – почему бы не признать именно его законодателем моды?
Время шло, и уже самые знаменитые люди привыкли придерживаться какой-то общей для всех преуспевающих граждан моды.
А Бобров продолжал носить кепку из букле с серебряной искрой.
На красной драпировке крышки гроба несли фуражку с голубым околышем. Хоронили полковника Военно-Воздушных Сил, кавалера ордена Ленина, выпускника Военно-Воздушной Академии Всеволода Михайловича Боброва.
Один пятидесятилетний болельщик, доктор наук, пришедший на гражданскую панихиду по Боброву, высказывал позже мысль, что люди, восхищавшиеся игрой Боброва в первые послевоенные годы, заняли в дальнейшей жизни ключевые позиции – и акции Боброва продолжали расти и после завершения им карьеры игрока, он не терял своего значения, благодаря возвышению людей, покоренных когда-то его молодой удалью.
Но разве же не оставался Всеволод Бобров приметой победительной молодости, которой все по плечу, и для тех, кто больше не побеждал, кому большая судьба не задалась?
Больше полутора часов шли люди мимо его гроба. Потом назвали цифру – число пришедших проститься с ним: около одиннадцати тысяч…
Да, он был вхож ко многим влиятельным людям. И не безуспешно пытался, в свою очередь, повлиять на этих людей, имеющих право влиять на события. Он входил к ним запросто. Не затрудняя себя дипломатией, обращался с прямыми просьбами, не тревожась особенно получить отказ или встретить недоумевающую строгость обращения. Что-то было, конечно, в этой повадке и впрямь от бомбардира. Но в прорыв-то он шел не иначе, как выполняя чью-то просьбу. Без недовольных гримас собирался и шел к начальству просить за того, кто к нему обратился за помощью. И уж никаких проблем не существовало, если помочь товарищу зависело только от него.
На пятидесятилетии его, в ресторане, когда после банкета собрались уже расходиться, вдруг обнаружилось, что исчезла куда-то гора подарков. Бобров рассмеялся. И не для того даже, чтобы разрядить общую неловкость, – искренне: «Что бы это за юбилей был, если безо всяких происшествий…»
Отсутствие широты в людях его коробило. До того доходило, что двум всемирно известным игрокам он пристрастно во всех доблестях отказывал, говоря, что заметил, как они, выходя из трамвая, напоминают: кто кому за билет три копейки должен.
И уж никому не прощал трусости в игре. Замеченный в трусости игрок переставал для него существовать, несмотря на все свои спортивные таланты. Про ведущего игрока команды, которую он тренировал, Бобров говорил: «Да пусть он тридцать мячей за тайм забьет – для меня он не игрок. Боится встык идти…»
Для самого Боброва никаких соображений собственной безопасности не существовало.
«Я ненавижу себя, если не сделал на поле того, что должен был», – признавался он.