Страница 8 из 13
Мартина (но это имя для теннисистки)
Карлота (но это имя для императрицы)
Мы двигались по шоссе на север, проехали под мостом, миновали Сотую улицу. Впереди произошла авария, так что движение почти полностью прекратилось. Ауру это все, похоже, совершенно не волновало, она была поглощена выбором имени для нашей дочери. Неподалеку завизжала сирена скорой. Я посмотрел в зеркала заднего вида, ища красную мигалку, чтобы уступить дорогу, но ничего не увидел. И тогда Аура сказала:
– А как тебе Летисия? Кажется, так звали одну из моих прабабушек.
Я повторил это имя пару раз, его длинные гласные, его согласные, в которых смешивались твердость и уязвимость.
– Летисия. Да, мне нравится.
В общем, в первый рабочий день нового года я явился в бильярдную на Четырнадцатой улице другим человеком, и когда я увидел Рикардо Лаверде, в душе у меня была лишь симпатия к нему и к его супруге, Элене Фриттс, и я от всей души – даже удивительно, насколько сильно – надеялся, что их встреча на каникулах прошла превосходно. Рикардо уже начал играть, так что я присоединился к игре за другим столом. Лаверде не глядел на меня; он вел себя так, словно мы виделись накануне. Я решил, что в какой-то момент посетители начнут расходиться, а постоянные клиенты неизбежно окажутся вместе за одним столом, как в игре, когда дети бегают вокруг стульев. Мы с Рикардо Лаверде сойдемся, немного поиграем, а потом, если повезет, вернемся к тому разговору. Но все вышло не так. Он закончил игру, вернул кий на место и направился было к двери, но передумал и подошел к моему столу. Лоб у него был весь в поту, лицо заливала усталость, и все же ничто в его приветствии меня не насторожило.
– С Новым годом! – сказал он мне еще издалека. – Как вы провели праздники?
Но ответить не дал, прервал меня, и что-то в его тоне и жестах подсказало мне, что это был риторический вопрос, пустая любезность, обычная среди жителей Боготы, не требующая искреннего или обдуманного ответа. Лаверде достал из кармана черную кассету, на вид довольно древнюю, с единственным опознавательным знаком – оранжевой этикеткой с надписью «BASF». Он показал мне ее едва заметным движением, почти не поднимая руки, словно торговец контрабандой, наркотиками напротив суда или изумрудами на площади.
– Слушайте, Яммара, мне нужно прослушать вот это. Вы не знаете, у кого может быть устройство?
– Может, у дона Хосе есть магнитофон?
– Нет, ничего у него нет, а дело срочное. – Он нетерпеливо потеребил кассету. – И личное.
– Тут в паре кварталов есть одно место, можно попробовать попросить у них.
Я имел в виду Дом поэзии, где раньше жил поэт Хосе Асунсьон Сильва, а теперь там открыли культурный центр и проводили лекции и мастер-классы. Я туда частенько захаживал во время учебы в университете. Один из залов центра был уникальным местом: любители изящной словесности всех мастей стекались туда, усаживались на мягкие кожаные диваны возле довольно-таки современных музыкальных центров и до изнеможения слушали легендарные записи: Борхес читает Борхеса, Маркес читает Маркеса, Леон де Грейфф читает Леона де Грейффа. Сильва и его произведения в те дни были у всех на устах, потому что в только что начавшемся 1996 году должны были отмечать сто лет со дня его самоубийства. «В этом году, – прочел я в колонке одного известного журналиста, – ему воздвигнут памятники по всему городу, и все политики станут повторять его имя, и все будут читать наизусть „Ноктюрн”, и все понесут цветы к Дому поэзии. А Сильве, где бы он ни был, это покажется забавным: ханжеское общество, которое столько раз унижало его, которое при любой возможности тыкало в него пальцем, теперь вдруг воздает ему почести, словно главе государства. Представители правящего класса нашей страны, лгуны и лицемеры, всегда любили присваивать культуру себе. Так будет и с Сильвой: они присвоят память о нем. А те, кто на самом деле читает его, весь год станут спрашивать себя, когда же Сильву наконец оставят в покое». Вполне вероятно, что я решил отвести Лаверде в культурный центр именно потому, что эта колонка всплыла в моем сознании (где-то в темном углу, в самой-самой глубине его, в хранилище ненужных вещей).
Мы прошли два квартала молча, упираясь взглядом то в разбитый бетон тротуара, то в далекие темно-зеленые холмы, ощетинившиеся эвкалиптами и телефонными столбами, как чешуйчатые ящерицы. Мы поднялись по ступенькам крыльца, и Лаверде пропустил меня вперед: он никогда раньше не бывал в подобных местах и держался подозрительно, недоверчиво, словно животное, почуявшее опасность. В диванном зале сидела парочка школьников, они слушали вдвоем одну запись, то и дело переглядывались и непотребно хихикали, а еще там был мужчина в костюме и галстуке, с полинялым кожаным чемоданчиком на коленях, бессовестно храпящий. Я объяснил ситуацию сотруднице культурного центра, привычной и к более экзотическим просьбам. Она бросила на меня взгляд раскосых глаз, похоже, распознала во мне бывшего частого гостя и протянула руку.
– Ну, показывайте, – сказала она без энтузиазма, – что вы там хотите поставить.
Лаверде отдал ей кассету с видом человека, решившего сдаться, и я увидел его пальцы, запачканные синим мелом из бильярдной. С покорностью, которой я в нем никогда раньше не наблюдал, он сел на указанное женщиной кресло, надел наушники, откинулся на спинку и закрыл глаза. Я тем временем принялся искать, чем бы заняться, пока жду Лаверде, и рука моя как-то сама собой вытащила кассету со стихотворениями Сильвы, как могла бы вытащить любую другую (видимо, подействовала магия годовщины). Я тоже уселся в кресло, взял наушники и надел их, чувствуя, что отдаляюсь от реальной жизни, начинаю существовать в другом измерении. И когда зазвучал «Ноктюрн», когда незнакомый мне голос – баритон, впадающий в излишнюю мелодраматичность – произнес первую строку, которую любой колумбиец хоть раз в жизни читал вслух, – я увидел, что Рикардо Лаверде плачет. «Давней ночью, ночью, полной ароматов»[17], – декламировал баритон под фортепианный аккомпанемент… – а в нескольких шагах от меня Рикардо Лаверде, не слыша слов, которые слышал я, утирал глаза тыльной стороной ладони, а потом и рукавом – «полной шепота и плеска птичьих крыльев». Плечи Рикардо Лаверде вздрагивали; он опустил голову и молитвенно сложил руки. «Наши тени – легким, стройным силуэтом, – декламировал мелодраматичный баритон, – наши тени, обрисованные белым лунным светом». Я не знал, смотреть мне на Лаверде или нет, оставить наедине с его горем или подойти и спросить, в чем дело. Помню, я подумал, что могу по крайней мере снять наушники и таким образом открыть ему путь ко мне, пригласить к беседе. И помню, что решил этого не делать, что предпочел остаться в покое и безопасности своей записи, на которой печальное стихотворение Сильвы навевало легкую тихую грусть. Я подумал, что скорбь Лаверде полна опасностей, я испугался того, что таила в себе эта скорбь, но интуиция подвела меня, и я не понял, что произошло. Я не вспомнил о женщине, которую ждал Лаверде, не вспомнил ее имени и не связал его с самолетом, разбившимся у Эль-Дилувио, я просто остался на своем месте, в своих наушниках, пытаясь не нарушить горя Рикардо Лаверде, я даже прикрыл глаза, чтобы не побеспокоить его нескромным взглядом, чтобы среди других людей он мог побыть один. В моей голове, и только в моей голове, Сильва декламировал: «…И, сливаясь воедино, стали тенью нераздельной». Там, где царили его голос и стихи, обволакиваемые декадентской фортепианной мелодией, я и провел все это время, которое длится и длится в моей памяти. Те, кто привык слушать стихи, знают, как это бывает: время, отмеряемое строками, как метрономом, странным образом растягивается и рассеивается, сбивая нас с толку, словно во сне.
Когда я открыл глаза, Лаверде рядом уже не было.
– Куда он ушел? – спросил я, не сняв наушников. Мой собственный голос донесся до меня издалека, и я поступил нелепо: снял наушники и повторил свой вопрос, словно в первый раз женщина его не расслышала.
17
Стихотворение «Ноктюрн» цитируется в переводе М. Квятковской.