Страница 22 из 24
Отец начал войну под Сталинградом, шофером, а закончил на Эльбе командиром ремонтного батальона танковой дивизии маршала Тимошенко. И на этом пути, в самом его начале, под Сталинградом получил первое ранение, то есть «кровью смыл вину перед Родиной» — судимость за «антисоветскую пропаганду». Эта кровь открыла ему путь к командирской должности и заодно — в госпитале — растопила сердце семнадцатилетней медсестры Оленьки, которая стала его женой и Аниной матерью. В 1946-м, когда отец приехал из Германии на собственном «БМВ», с орденской колодкой на груди и майорскими звездочками на золотых погонах, он шумно в ресторане «Прага» справил свадьбу со своей Оленькой, а через день среди ночи за ним явились сотрудники КГБ и снова увезли его на Лубянку. Оказывается, судимость была снята «условно, только на время войны». Анна родилась через девять месяцев после этого ареста, но отца она увидела только после смерти «вождя всех народов», в 1954-м, когда ей было восемь лет.
Но самое удивительное в этой биографии было то, что после всех этих примечательных событий отец остался ярым сталинистом. Вернувшись из Сибири, он добился полной реабилитации, возвращения всех орденов, воинского звания, членства в партии и… устроился на работу в гараж КГБ, где очень быстро поднялся по служебной лестнице от должности рядового механика до кресла начальника технической службы Московского управления КГБ. И все оставшееся Анино детство — сытое, роскошное детство дочери бывшего зэка, дорвавшегося до кремлевских пайков, дач и распределителей, — прошло под портретом генералиссимуса, который висел в их квартире на самом видном месте.
Только в 1967-м, когда Анна привела в их дом своего первого мужа, художника Илью Канторовича, она узнала, что, кроме любви к Сталину, отец вывез из лагерей совершенно лютую ненависть к евреям. Увидев Канторовича, он не только вышвырнул ее, беременную, за дверь, но и сделал все что было в его силах, чтобы разрушить этот брак. Хотя при своих гэбэшных связях отец мог одним телефонным звонком устроить им квартиру, они — Анна, Илья и их только что родившийся сын — ютились по каким-то углам и подвалам; хотя отец мог легко изъять фамилию авангардиста Канторовича из гэбэшного списка «неблагонадежных» художников, Канторович нигде, даже в детских издательствах, не мог получить работу; хотя отец помимо зарплаты получал гэбэшный паек и имел доступ в закрытый продовольственный распределитель на улице Хмельницкого, им от этих продуктов не перепадало и крохи и они месяцами жили буквально впроголодь; и хотя у отца была дача под Москвой и возможность достать путевку в любой санаторий или дом отдыха от Карелии до Самарканда, они даже летом не могли уехать с сыном-астматиком из душной Москвы. А если отец узнавал, что мать втайне от него приносила внуку одежду или фрукты, он устраивал ей жуткие скандалы с грязной зэковской руганью и подчас даже побоями. А когда в 1971-м американский миллиардер Арманд Хаммер вдруг скупил чуть ли не все картины московского андерграунда, включая девятнадцать работ Ильи Канторовича, и они решили подать документы на эмиграцию, отец отказался подписать Анне разрешение на выезд из страны.
— Отец, у Антоши астма! Ему нужно жить в Аризоне! Это его единственный шанс выжить!
— Пусть едет, я его не держу.
— А я?
— А ты останешься здесь, в своей стране.
— Отец, ты с ума сошел! Это мой сын! И муж! Ты хочешь, чтобы они уехали без меня?
— Из-за твоего жидовского мужа мне уже не дали генерала! Пусть едет!
— Я тебя прокляну, ей-богу! Ноги моей не будет в этом доме!
Но отец остался непоколебим. Только потому, что из-за ее отъезда он мог потерять свою сытую гэбэшную должность, он не подписал ей родительское разрешение на выезд — прекрасно зная, что без этого разрешения ее не выпустят из СССР.
Судьба странным образом наказала его за это: он запил. То ли от нестерпимости сознания, что, вопреки всем его усилиям, его единственная дочь, которую он баловал все детство, и во второй раз вышла замуж за еврея, то ли от полного одиночества, но в 1972 году, сразу после смерти Аниной матери, отец запил — ожесточенно, глухо и с какой-то стервозной озлобленностью, как может запить только бывший зэк. И за три месяца потерял и пропил буквально все: работу, машину, партийный билет, мебель и даже портрет Сталина вмеcте со всеми своими фронтовыми орденами. Кроме, похоже, своего таланта, потому что именно таких спившихся гениев, которые могли собрать Т-34 из двух швейных машин, и приютил в своей «Яме» Иван Лопахин для непосильного заурядным механикам возрождения разбитых иномарок. Каждый день рано утром он сам, лично, на своем серо-мышином «фиате» приезжал за ее отцом на Песчаную улицу, привозил с собой бутылку водки, наливал ему стакан и говорил:
— Все, остальное получишь в обед.
Отец покорно садился в машину Лопахина и ехал с ним в «Яму» выпрямлять, лудить, запаивать корпуса и крылья иномарок, смятые в гармошку и покалеченные до такой степени, что их не взялся бы вернуть к жизни даже сам Форд или японский автомобильный гений мистер Хонда. В обед отец допивал обещанную бутылку и до заката солнца снова стучал деревянными молоточками по искореженному металлу или переставлял хондовскую коробку передач на американский «форд». Иными словами, те сенсационные «браки» «хонды» с «фордом» и «тойоты» с «GM», которые в восьмидесятых годах будут стоить этим компаниям миллиарды долларов, совершались в 1978 году в подмосковной «Яме» тремя гениальными русскими алкашами за бутылку водки «Московская». После рабочего дня щедрый Лопахин, который зарабатывал на этом тысячи, наливал своим работягам еще по стакану и сам отвозил их домой, спать. Что мог сделать Барский этим алкашам, когда грозил Анне шантажом «по линии отца»? Отнять пенсию в связи с «нетрудовыми доходами» — тремя стаканами водки в день?
Медленно скатившись на своем «жигуленке» по склону котлована, Анна остановила машину в нескольких шагах от отца. Со дня похорон матери они виделись лишь раз в год, на кладбище, в годовщину ее смерти. Но даже там, у могилы матери, когда Анна попробовала заговорить с отцом, он, дыша водочным перегаром, отрезал враждебно: «Оставь меня в покое!» — и ушел. А последние два года он пропускал и эту дату…
Выключив мотор, Анна вышла из машины и шагнула к отцу.
Конечно, он увидел ее, но продолжал молча и еще старательней стучать обернутым в войлок молотком по куску железа, похожему на заднее крыло «мерседеса». Анна молча смотрела на отца. Небритый, непричесанный, седой. Заросшая шея, выцветшая ковбойка, грязные штаны с пузырями на коленях, стоптанные туфли. И запах водочного перегара. И глаза, избегающие ее взгляда.
Наконец он перестал стучать, взял эту железяку и пошел с ней к остову разобранной машины, приложил ее над задним колесом, а затем вытащил из-под навеса сварочный агрегат, нацепил на голову маску-щиток и собрался не то приварить, не то припаять эту железяку. Она подошла к нему:
— Папа, нам нужно поговорить.
Он молчал. Скорее всего, он уже понял, что раз она приехала сюда, в «Яму», то простым «оставь меня в покое!» от нее не отвяжешься. Но он молчал, меняя горелку на сварочном аппарате.
— Ты слышишь?
— Ну, слышу. Говори. Чо надо-ть?
— Я хочу уехать.
Он безразлично пожал плечами.
— Насовсем, — сказала она. — В эмиграцию.
Он чиркнул огнивом, и горелка вспыхнула узким, шипящим голубым огнем.
— Папа!
— Да езжай куда хочешь! Только отстань! — сказал он и начал приваривать эту железяку к остову машины.
Она тронула его за плечо:
— Папа, мне понадобится твое разрешение, ты же знаешь. Они не выпускают без согласия родителей.
И вдруг он повернулся к ней, отбросил со лба щиток, и в его голубых глазах она увидела такое же, как в сварочной горелке, бело-жгучее пламя. Он сказал, как плюнул:
— Я тебе не папа! Не папа! Поняла?
— Нет! — ответила она, покачав головой. — Ты можешь звать меня еврейской подстилкой, жидовской шлюхой — кем угодно! Но, кроме меня, у тебя нет никого в мире.