Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 76



Одной из важных обязанностей почетных смотрителей являлось оказание материальной помощи учебным заведениям. Уже в первый год своей деятельности Станкевич пожертвовал в пользу уездного училища 200 рублей. Надо сказать, по тем временам это были немалые деньги. За сделанное им пожертвование в октябре 1835 года министр народного просвещения граф С. С. Уваров изъявил ему, а также ряду других смотрителей «свою признательность».

Служба почетным смотрителем не сильно обременяла Станкевича. Инспекторские поездки в училище и школы не были каждодневными, что позволяло ему заниматься самообразованием. В свободное время он продолжает изучать историю, философию.

Занимается он много и серьезно, о чем свидетельствует его послание из Удеревки Неверову: «Я тебе писал уже, кажется, о плане моих занятий: я его не изменил и ему не изменил. Но так как мне не высылают до сих пор атласа из Москвы, то я отложил на время Геродота (прочитав первую книгу) и прочел несколько мелких исторических сочинений Шиллера, которые так живописны, так одушевлены, что я в месяц сделал бы удивительные успехи в истории, если бы Шиллер вздумал сам изложить ее всю. Прочел я «Систему трансцендентального идеализма», понял целое ее строение, тем более, что оно было мне наперед довольно известно, но плохо понимаю «цемент», которым связаны различные части этого здания, и теперь разбираю его понемногу. Не смейся! — это одушевляет меня к другим трудам, ибо только целое, только имеющее цель может манить меня. Например, если бы я не читал «Практической философии» Шеллинга, я бы никогда не принялся с такой охотой за историю, как примусь за нее теперь. Прошло время, когда блестящая мысль была для меня истинною, но потребность веры становится сильнее и сильнее, а постепенное воспитание человечества есть одно из сладчайших моих верований. И как отрадно видеть его в согласии с бытием природы, с сущностью человеческого знания, человеческой воли! Только — или я худо понимаю Шеллинга, или мысли его о человеке оскорбительны! Полагая, что натуральное влечение одного человека (эгоизм) ограничивает свободу другого, он говорит, что прогрессивность в истории есть улучшение общественных отношений (законов), т. е. улучшение средств противодействовать эгоизму, уравновешивание эгоизмов через действие и противодействие. Он исключает из истории науки и искусства и допускает только по степени их влияния (больше вредного, по его мнению) направление. Мне больше по сердцу мысль Гизо — представить в истории постепенное развитие человека и общества…

Я читал несколько повестей из «Contes de Jacob Bibliophile a ses petits enfants» («Сказки для внуков» Жакоба Библиофила. — Н. К.). Что это за прелесть, друг мой! Прочти, ради Бога! Они написаны без всякой нравственной цели, но в них чистая нравственность, и как верно характеризована в них старая Франция, старый французский двор! как живо представлены отношения короля к придворным, отношения принцев и принцесс! Прелесть!»

А вот еще одно подтверждение напряженной самообразовательной деятельности Станкевича. В октябре он сообщает Неверову: «…Вот третье письмо к тебе из деревни — третий рапорт о моей жизни в деревне! Не обвиняй меня, если он содержанием и формою будет сходен с первыми: виновата жизнь моя — ровная, гладкая, сытая, слава богу, — без головной боли и без больших сердечных радостей… Однако я прочел 6 книг Геродота и «Систему» Шеллинга, которую — простите, Януарий Михайлович! читаю во второй раз, а почему и для чего, о том следуют пункты…

В старые годы я ставил единое благо в философии — так и должно было думать, то был возраст непреодолимой жажды к знанию, возраст веры в силы ума и возраст сомнений в старых шатких верованиях, а удобно было дать пищу душе, надобно было смирить междоусобие в ее недрах, надобно было запастись побуждениями к деятельности. Система сменялась системою, но круг знаний расширялся, и высокие предметы исследования поставили душу выше благ мира сего… Но в моем учении недоставало прочности и постоянства. Приблизился возраст деятельности, а я чувствую, что многого не знаю. Интерес наук умалился с верою в решение высочайших вопросов. Этот интерес принял другой оборот, я ищу истины, но с нею и добра. История обещает мне много, как для одной, так и для другого… Геродот любопытен, но его детская болтливость несносна. Он рассказывает событие, и в него вплетает историю всех мест и народов, участвующих в событии, что развлекает внимание, интерес и чувство, единством которого хотел бы я обнимать каждое событие. Между тем вставки эти иногда важны сами по себе, а их, право, не возьмешься упомнить, ища главной нити в описываемом происшествии».

Сельская жизнь побуждает Станкевича, хотя это редко случается, к творчеству. В минуты вдохновения он продолжает писать стихи. В Удеревке в тот год им были написаны стихотворения «Две жизни», «Вздымают ли бури глубокую душу…».

Однако на фоне ровного и спокойного деревенского уклада жизни было одно весьма неприятное обстоятельство, начинавшее все больше беспокоить Станкевича. Приступами непонятно откуда взявшейся болезни вызывалась тревога. Он старается о ней не думать, не говорить, но близкие, друзья уже замечают часто застывающую печаль на его лице.



Обратимся к воспоминаниям сестры Александры: «Хорошо помню его лицо с серьезным, кротким выражением! С таким выражением лица часто я видела его, проходя по коридору мимо его комнаты… Задумавшись, стоял он иногда, прислоняясь к старинной печи в виде колонны и с бюстом на самом верху ее. Ясно помню его бледное лицо, окаймленное черными волосами, довольно длинными. Его небольшие карие глаза из-под нависших бровей напряженно глядели вдаль, через окна комнаты, выходившие в наш обширный сад. У этих окон стоял стол с его книгами, за которыми он проводил несколько часов в день, и мы, дети, на цыпочках проходили мимо его двери, частью отворенной. В памяти моей ясно сохранился весь образ его, сухощавый, но стройный, и часто с наклоненной на грудь головою. Таким видела я его и позднее…»

Болезнь, которая, подобно клещу, медленно-медленно впивалась в организм Станкевича, называлась чахоткой, а выражаясь современной медицинской терминологией, — туберкулезом. Рецепты лечения этого страшного инфекционного заболевания в российской и зарубежной медицине в то время практически отсутствовали. Поэтому люди, пораженные им, были обречены на долгую и мучительную смерть.

Знал ли об этом Станкевич? Безусловно, о болезни знал. Но вряд ли он верил в то, что сам ею болен. Хандра, головные боли, изредка тяжесть в груди — все это списывалось им на ненастную погоду, многочасовые занятия наукой…

Однако все чаще и чаще в его письмах появляются строки о недомоганиях, докторах, лекарствах. «Здоровье мое мало поправилось, — пишет он, — головные боли сделались слабее, вдвое слабее прежнего, но зато и вдвое чаще. Завтра намерен я поставить шпанскую мушку. Голова болит у меня более по вечерам, и мысль о болезни мучит меня более, нежели сама болезнь, которая физически не так мучительна… Кажется, что я вечно осужден страдать этой болезнью, никогда не чувствовать той жизненной теплоты, того если не изобилия, то достатка сил, который я живо ощущал прежде и за который благодарил Провидение».

Еще более грустные мотивы звучат в другом письме: «Убийственная для меня мысль: болезнь похищает у тебя душевную энергию, ты ничего не сделаешь для людей. Природа, может быть, дала тебе средства стать если не выше толпы, то в передних рядах ее, а болезнь забивает в середину! А болезнью обязан ты себе, твоей небрежности, слабости характера твоего! У меня готово оправдание: зачем же дала мне природа пылкую организацию, зачем не оградила детства моего? Но, на душе тяжко. Очень вероятно, что болезнь моя нервическая — следствие шалостей юношества и детства… Что будет, то будет, а будет, что Богу угодно. Один вопрос я задаю себе: что я должен делать в настоящем положении? Я сделаю все, что от меня зависит».

Но Станкевич не унывает, со свойственным ему чувством юмора он пишет друзьям: «Здоровье мое грошовое, а все-таки живу: скрипучее дерево долго тянется… Вот несколько дней кряду опять побаливала моя буйная, но теперь я опять поздоровел».