Страница 13 из 16
Он не докончил и, положив мне на плечи руки, сказал:
– Он всех вас уже поймал в свои сети?
– Отец, – отвечал я, – он великий волшебник, этого никто отрицать не может. Умы хватает, но не знаю, сумеет ли приобрести сердца.
– Мои ребята? Казимир? – спросил он.
– Вдали от него, – ответил я, – а Каллимах приобрести его не старается. Его защищает набожность. Хуже с моим Ольбрахтом, потому что этот полностью к нему прицепился и у губ его висит, слушая золотые и медовые слова, которыми тот его кормит.
– То же будет и с младшими. Такое, видно, было предназначение этого королевства и рода Ягеллонов, который, хоть многочисленный, не продержится долго, когда благословения Божьего иметь не будет. Говорят, что он и короля ввёл в заблуждение, склоняя к покушению на права духовенства и рыцарства. Этим его погубит. Если хотят править, должны уважать то, в чём поклялись их отцы и они.
Потом с нежностью он начал спрашивать о королевичах.
– Хотели меня задержать в Праге, – сказал он. – Я нашёл бы там на старость покой и хлеб, и уважение людей, но сюда меня тянули моя бурса, мои костёльчики и приходы, мои начатые постройки, моя хроника и реестры. Моё сердце осталось при Академии, когда я ехал в Прагу, и не за какие сокровища мира я бы там не остался. Мои кости хотят лечь здесь, а скоро, скоро им и мне отдыхать нужно. Я чувствую себя уставшим, дрожит перо в руке, мысли путаются. Столько осталось сделать, а времени так немного. При жизни хочу сдать наследство в такие руки, чтобы напрасно не пропало.
Потом он вернулся к Каллимаху.
– Ольбрахт будет удивлять латынью, – сказал он, – он несомненно получит пользу при таком магистре, но с ней вместе возьмёт от него – бальзам или яд?
Он воздел натруженные руки.
– Они учёные, люди красивых слов, но тянут соки из языческого мира, им живут и о Христе забывают. Гораций им милее, чем св. Хризостом, Вергилия предпочитают св. Августину, Сенеку – св. Павлу! Христианские писатели плохой латынью хорошо выражают мысли; они отличной латынью заражают нас легкомыслием.
Длугош сплюнул.
– Ваш Каллимах, учитель королевских детей, написал целую книгу любовных виршей, поэтому преждевренно научит их петь гимны телесным желаниям и любить их, quod Deus avertat!
Я слушал, не смея вставить слова, когда ксендз Длугош снова с какой-то болью вернулся к ребятам и начал жалеть их.
За неимением других тем, я утешал его, рассказывая о набожности Казимира, о смирении и резигнации, с какими он перенёс недавнее испытание, которому он был подвергнут, о его ангельской доброте.
– Ненасытная спесь и жажда власти! – забормотал каноник. – У них достаточно земли, Чехию получили без кровопролития, им ещё Венгрия нужна, ради которой мы уже потеряли того пан, того героя, может, даже больше достойного похвалы, чем они все.
– Отец мой, – осмелился я прервать, тронутый этим, – позвольте мне, как верному слуге моего пана, заступиться за него. Его героизм не так громок, но и он такой же мученик, как тот, и со вступления на трон не имел, может, ни одной спокойной и счастливой минуты, кроме тех, которые проводят со своей семьёй.
Какое-то время Длугош молчал.
– Он сам виноват, что ему не лучше. Он ищет борьбы, – сказал тот, – сделал себе врагов, а теперь, когда к нему прибыл советник, что не знает страны и хочет её переделать на чужеземный манер, может быть ещё хуже. Он сам виноват, пусть Бог будет к нему милосердным.
На этом наш разговор окончился.
Вскоре потом я узнал, что Светохна наняла дом и, несмотря на то, что начала с Каллимахом непримиримую войну, не думала удалиться из Кракова. Замышляла месть. А поскольку ей постоянно нужно было быть в курсе того, что делалось с её неверным любовником, она бросила взор на меня и начала приставать с постоянными вызовами к себе.
Сама женщина была мне отвратительна, а этот донос, которого она от меня требовала, был омерзителен и несносен. Поэтому я без обиняков ответил ей, что ни времени ходить к нему в гости не имею, ни желания.
Я уж предпочитал, чтобы она гневалась на меня и жаловалась матери, которая меня за это упрекнуть не могла.
Хитрая женщина предприняла иной способ. Встретив меня на улице, она подошла ко мне с обычной своей смелостью.
– Ты не любезен со мной? – воскликнула она насмешливо. – Не хочешь заглянуть к старой Светохне? Как хочешь, как хочешь! Но послушай, что я тебе скажу: не пройдёт и двадцати дней, а будешь стучать и просить, чтобы я впустила тебя к себе, а я закрою дверь перед твоим носом, помни!
Отвернулась и пошла. Я очень хорошо понял, какая у неё была мысль: что намеревалась привезти к себе Лухну. Сердце моё забилось. Уже не было помощи, чтобы вымолить прощение, я должен был предоставить это времени.
Когда это происходило, а я каждый день навещал мать, которая до сих пор проводила жизнь в одежде кающейся, излишне обратились на неё людские глаза и языки.
Урождённая Гастолдовна, сестра великорядцы в Киеве, она только что в это время из раздела имущества между семьёй получила значительные владения в Литве, которые ей отдал брат, как наследство после матери, и часть, принадлежащая ей по отцу.
Узнав об этом, Тенчинские начали навещать немного покинутую и кланяться ей. Говорили о её жизни, о прошлом, каким образом это относится ко меня, но, видно, много рассуждали.
Считали ли меня её сыном, или приёмным сиротой? Я не знал и никогда явно ни в каком родстве не признавался, называя скорее себя её слугой.
И о той большой собственности и о каком-то прошлом, и о связях, должно быть, много разговаривали и пробудили этим общий интерес, когда даже мой итальянец одного вечера неожидано начал меня спрашивать о вдове Новойовой, о которой объявляли, что она бездетная и пани княжеского сословия. Он обращался с этим ко мне самым неловким образом, потому что я как раз мог меньше всего поведать, отделываясь несколькими холодными словами.
Мне было в то время тридцать лет, а матери моей чуть больше сорока. Тяжёлая и горькая жизнь преждевременно её состарили, сделали её увядшей; но теперь, когда она вернула покой, изменила жизнь, да и само покаяние сделала более сносным, – здоровье к ней вернулось. Я с большой радостью видел, что на лице появился румянец, оно пополнело и словно некий отблеск молодости его прояснил. Я очень радовался в душе.
Покаяние продолжалось до сих пор, но такого сурового и поглощающего всё время не было. Новойова меньше избегала света, больше расспрашивала о людях, о дворе и т. п.
Я не видел в этом ничего нечестного, когда в конце концов она совсем отказалась от облачения терцерцианки, объявила мне, что чудачкой для людей быть не хочет и только думает надевать его в некоторые дни на богослужение.
Когда из литовских имений прибыли те, кто ими распоряжались, арендаторы и тенуторы, а с ними приплыли и значительные суммы денег, мать поддалась уговорам Слизиака, чтобы и двор свой, кареты и возниц привела в надлежащее состояние. Меня не спрашивали об этом и не мог я иметь ничего против того, что могло бы доставить удовольствие моей матери, ей, что столько выстрадала.
До сих пор я только степенно отказывался, когда она мне слишком навязывала то, что бы излишне обращало на меня глаза. Я принимал коня, упряжь, сбрую, мелкие подарки, но ничего более значительного не хотел иметь.
Когда постепенно у нас в доме под золотым колоколом происходили эти перемены, Светохна, как решила, так и сделала. Привезла туда Лухну.
Я не скоро о том узнал.
Какая у неё была мысль: или меня к себе притянуть, чтобы я служил ей инструментом для мести Каллимаху, или за холодный приём хотела также отомстить матери, меня, вопреки её воли, запутав… достаточно, что приехала Лухна.
Сверх всяких слов хитрая и ловкая женщина в первые дни по прибытии моей Лухны отпустила её одну в костёл, не сомневаясь, или, скорее, предчувствуя, что мы встретимся и узнаем друг друга.
Так и случилось. Есть Провидение над теми, которые честно любят. Я не скажу, как был счастлив, встретив её, и какое время мы провели вместе, хоть со страхом, как бы нас не заметили. Лухна, которая хорошо знала свою родственницу, которой она уже, должно быть, рассказала, предостерегла меня, чтобы я был осторожен, потому что тут снова предчувствует засаду.