Страница 18 из 25
А мальчики вырастут, будут жить в европейском государстве (хочется надеяться, что Европа не задушит Эстонию в своих объятиях, когда та вступит в ЕС). Будут учиться в Тартуском университете или в Сорбонне, как пожелают. А тот август (20 августа в Эстонии – День независимости), тот родительский выбор, те сомнения, надежды, драмы останутся для них всего лишь страницей в учебнике истории. И куда она – история – двинется дальше, не перерастет ли чувство национального ущемления в национальное самодовольство, будет уже зависеть от них и их сверстников.
Час прощания
Мы же возвращаемся в свою азиатскую неразбериху. Самый европейский город России, как любит себя величать Петербург, не так уж далеко ушел от остальной территории. Все те же грязные подъезды, выщербленные тротуары, невеселые, озабоченные лица…
Одно время казалось, что уже все по-другому и к прежнему возврата больше нет. Но разве – нет? Если я, например, назову здесь одно имя, имевшее отношение к той давней истории с рассказом ныне покойного Голявкина, никто в Петербурге не решится опубликовать мои заметки. Кстати сказать, почти все фигуранты литературно-политического курьеза уже на том свете: и Голявкин, вовсе не помышлявший о пасквиле на Брежнева, и сам Брежнев, и главный редактор «Авроры»… Но некоторые партийно-комсомольские бонзы, затеявшие тот скандальный фарс, не просто живы, а очень живы и снова рулят страной. Я же, наверное, должна быть им даже благодарна, ведь это они вынудили меня уехать в Хаапсалу и начать «другую, непонятную жизнь».
До свидания, Хаапсалу! Мне трудно выговорить «прощай». До свидания, аисты и шпили, и черепичные крыши, и таллинская Ратушная площадь, и улица Виру… Радуга – хороший знак. Пусть он и будет таким для Наташи и Эльмара и их мальчиков, для Яака и Юты, для всей Эстонии, которой кланяюсь низко-низко, до земли.
Как понять новую жизнь, находясь внутри нахлынувших на всех нас событий? Перестройка! Что это, как это? – спрашивали друг у друга. «Начните с себя», – твердит Горбачев. Ничего себе совет. Мы-то давным-давно «начали с себя». А что дальше?
Август 1991-го все расставляет по местам. Всё и всех. С каким восторгом мы (спортивная редакция) бежали по Фонтанке к Невскому, уже запруженному народом, и вместе со всеми – на Дворцовую. «Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу, – скандирует шеренга молодых ребят. – Все равно его не брошу…»
Всем понятно: Мишка – это Горбачев, узник Фороса.
А на Дворцовой – Собчак и море людей. Где-то здесь и Борис, и Марина…
«Ты был на Дворцовой?» – главный вопрос тех дней.
И вот уже все меняется – нет цензуры, нет обкома, никаких прежних пут. Вольница!
Но сразу же встает грозный вопрос: где брать деньги? Совершенно новые возникают проблемы: кому принадлежит газета, кому – магазин или вот – парикмахерская? В моей «родной» парикмахерской – настоящая буча: соглашаться или нет на предложение начальства. Начальство еще не упразднено, но то, что оно предлагает, принять трудно, потому что непривычно, пугает. Те, кто тогда не испугались, рискнул, нынче отдыхают на Канарах (если, конечно, остались живы после всяких разборок-перестрелок). Остальные и в новой жизни живут по-старому.
Всех пугало слово «подряд». Жили, слава богу, без подряда. Неужели и дальше не проживем?
– Глупости! – отвечала Римма. – Вы газеты читаете? Прямо несовременные люди!
Еще года не прошло, как умерла Люся. Уже без нее случилась эта история с Ниной. А тут переходи на подряд! Будет когда-нибудь, наконец, покой?
Первой по утрам приходит Нина, она открывает парикмахерскую, включает свет, переодевается в пустой раздевалке, называемой подсобкой, и садится в кухне покурить. Эти первые тихие минуты самые лучшие. Весь день колготня, галдеж, недовольные дамы, а сейчас никого, тишина.
Нине на днях исполнится тридцать шесть. Двадцать из них она работает в парикмахерской. Первые два года ученицей на Чкаловском, на проспекте Чкалова, который до сих пор многие зовут Геслеровским. А после Геслеровского – здесь. Какими молоденькими начинали, какими дурочками были! Ничего, ничего не знаешь про то, что готовит тебе жизнь. Люся умерла. Вот какое горе. Люся умерла.
Нина закидывает голову, чтобы слезы не попали на сигарету, и беззвучно плачет в тишине. Люся умерла и уже не знает, что потом было с ней, Ниной, как Олег пришел ночью и бил ее, а эта стерва, его теперешняя жена, стояла в коридоре и кричала: «Дай ей еще!»
Люсе никогда не нравился Олег. «Он какой-то темный», – говорила она. «Ну какой он темный!» – хохотала Нина. У Олега светлые волосы и светло-карие глаза. Но то, что он черен душою, первой разглядела Люся. Теперь уж не сказать ей, как была права.
– Приветики! – кричит из подсобки Ира-Сова, прозванная так за огромные, в пол-лица, глаза. Она еще не видит Ни-ны, но понимает, что та уже здесь.
– Привет, – тихо говорит Нина, вытирая слезы подолом белого халата.
– Курим? – спрашивает Сова, заглядывая в кухню. Она уже переоделась и теперь застегивает на высокой груди черный халат. В черном ходят красильщики. – У меня дама на краску записана. Не приходила?
– Никто не приходил, – так же тихо отвечает Нина.
– Плачем, что ли? – вглядывается Сова. – Брось ты, в самом деле, всех слез не переплачешь.
Хлопает входная дверь. И еще раз. И еще раз. Начинается день.
О том, что парикмахерскую надо взять на подряд, заговорили месяца три назад. Непривычная к переменам, заведующая посмеивалась: даст бог, обойдется. Но ей начальник сразу сказал:
– Не обойдется, Римма Григорьевна, не ждите. Берите точку на подряд, пока другие раскачиваются. Передовиком будете.
Передовиком быть, конечно, никому не улыбается; но и отставать ни к чему. Что ж, они, в самом деле, отсталые какие-то? Все меняется вокруг, надо ж понимать.
– А что меняется? – ожесточенно кричала на собрании Зоя Глебова, мужской мастер, наступая на заведующую. – Может, к лучшему что-нибудь меняется? Сахар по талонам стали продавать – вот тебе и перемены!
– При чем тут сахар? – вступилась за Римму Григорьевну молоденькая маникюрша Таня.
– А при том, – повернулась к ней Зойка. – Ты еще ничего не понимаешь, мало на свете прожила.
Словом, как всегда, не собрание, а базар. Большинством голосов в конце концов все же решили: на подряд не переходить, изучить пока чужой опыт. И хоть Римма Григорьевна, стараясь перекричать визгливую Зойку, объясняла, что «чужого опыта пока нет, негде его изучать» и что «должен же кто-то начать первым», решили не переходить.
– А кто нас заставит? – кричала Зойки. – Нынче демократия!
– А говоришь, не меняется ничего, – устало сказала Римма Григорьевна, но Зойка, похоже, ее не поняла.
Теперь все почти зовут ее Риммой Григорьевной, с тех пор как стала заведующей, а то все Римма да Римма. В парикмахерской до седых волос ходишь в молодых, так уж заведено: Нина, Люся, Зойка… Ведь уже не девчонки, всем к сорока. А когда отпевали Люсю, старухи в церкви ахали у гроба: «Господи, молодая-то какая!»
Это Зойка старалась, причесывала, собирала, рыдая, Люсю в последний путь. И даже губы подкрасила. Всего двадцать дней болела Люся, не успела измениться. А как меняет людей эта страшная болезнь! А Люся не изменилась. Казалось, сейчас скажет: «Вы чего ревете, девки?» – и улыбнется. Будто улыбка у нее в углах губ. Так и ушла в землю с этой улыбкой…
Была первой помощницей во всех делах, умела обрезать любую и не поссориться. Не посмела бы Зойка пойти сегодня против Риммы, Риммы Григорьевны, если бы на собрании была Люся.
Сорок дней висела Люсина фотография в раздевалке и сорок дней стояли цветы на ее туалете. Но жизнь брала свое. В первое время, объединенные горем, словно помягчели, подобрели друг к другу. А потом опять пошло-поехало. Уже на работу приходят издерганные, злые. Особенно если во вторую смену: уже настоятся в очередях, наругаются со свекровями, с матерями, мужьями. Бог знает с кем, но наругаются.