Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 25



Совсем другая беседа ждала меня спустя два дня в кабинете Товстоногова. Георгий Александрович благодарил за рецензию, казался усталым, измученным, сказал: «Уехать бы надо из этого города». На его письменном столе стояли три миниатюрных мешочка из настоящей мешковины и с настоящей, надо полагать, пшеницей. Только жизнь вокруг была не настоящей, с не нами выдуманными абсурдными правилами. А уж история с голявкинским рассказом – чистый абсурд.

Вот я вхожу в очередной кабинет, где состоится судилище. Валентина Матвиенко, нынешний петербургский губернатор, а тогда первый секретарь обкома комсомола, в бордовом бархатном пиджаке не успевает погасить улыбку: чему-то, видно, здесь смеялись, но уже через секунду лицо изображает скорбь. Вообще все очень скорбны, как будто в кабинете – покойник. (Кстати, рассказ Голявкина начинается фразой: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив».)

Высказываются по очереди – заклеймить преступников должен каждый. Галина Пахомова (завотделом культуры), когда очередь доходит до нее, не выдерживает и отклоняется от заданного курса: «Зачем вы так отстаивали статью о Высоцком? – спрашивает она меня. – Хотели потрафить молодежи?»

Проговорочка по Фрейду: не о Высоцком же сегодня речь. Вот Матвиенко – та смотрит в корень: «А вы неплохую зарплату получали», – укоряет она меня. В одной фразе – вся нехитрая философия жизни.

Я вернулась в «Аврору» забрать вещи, позвонила Борису:

– Ну, меня уволили.

– Иди домой, – сказал он и… побежал в магазин за водкой.

Это был уже февраль 1982 года, злополучный номер журнала с «Юбилейной речью» вышел в декабре 81-го, статья Крымовой – в августе, а в октябре я была в Болгарии, в отпуске.

Так вот как раз тогда, когда рассказ Голявкина проходил стадию верстки, меня в редакции не было. Я впервые и прочитала-то его уже в журнале, после того как мне домой позвонили из канцелярии секретаря по идеологии и велели срочно привезти номер.

– Велят срочно привезти номер, – сказала я Люде Регине. – Как ты думаешь, что они там могли увидеть?

Лихорадочно листаю страницы и ничего крамольного (идиотская недальновидность!) не обнаруживаю. Обнаруживает отец Люды Антон Павлович Региня, мудрый, светлый человек.

– Ты знаешь, – перезванивает мне Люда, – папа говорит, что наверняка из-за «Юбилейной речи».

Я хватаюсь ее читать и хохочу неудержимо, звоню Людке, и мы хохочем вместе, уже все поняв: если они (а как потом выяснилось, и вся страна) имеют в виду Брежнева, то это так смешно, как Голявкину (не имевшему, разумеется, в виду генсека) и не снилось.

А до всего этого в октябре 81-го, именно 6-го, в мамин день рождения, до которого она не дожила, я в тоске сижу на болгарском пляже и смотрю в море. Там, за морем – Батуми, уже совсем нереальный. Но то, что было, нам хотя бы известно, а вот что будет – нет.

А будет вот что: я после увольнения из «Авроры» уеду весной 1982 года в Хаапсалу, напишу «Московский роман» и привезу рукопись в Москву. И снова 6 октября, а я на Тверском бульваре в машине Лены Брусковой думаю о причудливых поворотах судьбы. Могла ли я год назад на болгарском пляже представить себе, что через год в этот день Брускова понесет мою невесть откуда взявшуюся рукопись в журнал «Знамя» к Наталье Ивановой, а я на любимейшем своем бульваре буду ждать ее?

Позади – лето в Хаапсалу, комната в доме у бабушки Лийзе, окно, выходящее на залив, лебеди, солнечные часы на «променаде», одиночество, дожди и эти галеры в виде листа бумаги, к которым я сама себя приковала. Пишу исключительно «из гордости», тщусь доказать (кому?), что меня еще рано списывать с корабля.

Хаапсалу – моя отдельная любовь. Несколько лет подряд я ездила туда с запасом бумаги и авторучек, как и напророчила мне в одном из своих писем Наталья Крымова:



Магда, моя хорошая!

Как я рада! Не сразу поняла, что это за страничка из «Комсомолки», а потом вдруг осенило. Вот тебе и наш свет из сиреневых окон, – все верно, все как надо, и Александр Сергеевич тебе это подтвердил.

(Дело в том, что перед этим я посылала Крымовой полосу из «Комсомолки», где стараниями Инны Руденко были напечатаны мои стихи:

Сиреневые окна – это, между прочим, сиреневые стекла в окнах дома, где жила Ермолова, на Тверском бульваре, и где сейчас ее музей.)

Где ты – в Л-де или в Эстонии? Хочу думать, что ты уже собрала свои бумажки, взяла запас шариковых стержней и, помня этот привет от Пушкина, уехала из города, где романовская династия еще что-то вершит. Ты – молодец, и мы с тобой – неплохие и нестарые утопистки.

Вдруг вспоминаю, как по мокрому снегу бродили мы с тобой по Ваганькову, и думаю, что это был важный день. Я его очень запомнила.

…Целую тебя, и ужасно рада, что мы нашли друг друга. Это навсегда, я знаю.

Жду письма.

Мы въезжали в радугу. Она широко раскинулась разноцветными воротами над шоссе, ведущем из Хаапсалу в Таллин. «Хороший знак», – сказала Наташа Маллеус. Но это был знак расставания. Я еще раз и, возможно, теперь уже навсегда расставалась с местом, которое когда-то стало моим прибежищем. Но чтобы все объяснить, надо начать с начала.

«Была другая, непонятная жизнь»

Сейчас я думаю: «Господи! С чего было так мучиться?» А ведь мучилась, терзалась, даже заболела, похудела так, что вокруг ужасались, предполагая худшее.

«Незабавно умереть в Опоческом уезде», – писал Пушкин Вяземскому, умоляя вызволить его из михайловской ссылки.

«Незабавно» было мне оказаться героиней анекдота, курьеза, прославиться в качестве бедолаги, которую как неблагонадежную выгнали с работы партийно-комсомольские бонзы. Неблагонадежность моя была очевидна: еще раньше я совершила безумный с точки зрения партийной этики поступок. Поехала в Москву, в ЦК партии, добиваться опубликования зарезанной цензурой и обкомом статьи о Высоцком. В какое чудовищное время мы жили! А статья была прекрасная, ее предложила журналу известный московский критик Наталья Крымова.

Разве можно было такое простить какой-то там Алексеевой? Вот и не простили, вот и выгнали при первом удобном случае. Случай, правда, оказался совсем неудобным: вся страна смеялась.

Я тоже смеялась. А потом плакала. Потом, когда жизнь покатилась дальше, все при деле, все работают, все про тебя забыли, отсмеявшись, а ты стоишь «на полустаночке» и смотришь, как «мимо пролетают поезда».

Вот тогда и пришла ко мне эта первая фраза, неизвестно почему и зачем: «Была другая, непонятная жизнь: Париж, к которому он так и не привык…» Кто такой – он? Почему Париж? Но фраза, как соломинка, явилась и не забывалась и каким-то странным образом помогала держаться на поверхности дней: «…другая, непонятная жизнь, была другая, непонятная жизнь». И я вдруг поняла, что это – первая фраза романа, что надо писать роман. Именно – роман, не больше и не меньше.