Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 43

– Ты, наверно, была у многих?

– Нет. Мама в них не верит.

Может быть, догадка была верна, но Симон, согласившись с ней, не почувствовала себя лучше ни сразу, ни потом. Все шло по-прежнему. В день перед отъездом Ронни охватило разочарование – предвестник отчаяния. Не раздумывая, он стал обращаться с Симон как с любой голой женщиной, касаясь ее руками, губами и телом независимо от своей воли, словно уносимый водоворотом. Но в последний момент его поразило какое-то ее движение или стон. Было это мгновение, но походило на реакцию человека, которого ведут пытать или заставляют поднять невероятную тяжесть. Так же не думая, он остановился.

– Давай, Ронни? Что случилось? Я готова.

– Я не могу. Тебе противно.

– Пусть! Я хочу, чтобы ты взял меня.

– Мне тоже противно. Сейчас, во всяком случае. Я не могу.

Он не лгал. Теперь он лежал рядом и держал ее в объятиях.

Она громко зарыдала.

– …Что бы мы ни делали, ничего не получается. Никто никогда так не нравился мне – и ничего не получается. Никогда это не наладится.

Он в душе согласился с ней, но сказал:

– Когда-нибудь наладится. – Не было другой линии поведения на предстоящие двадцать часов.

– Я такая страшная и глупая, и ужасная, и ребенок, и эгоистка, и всего боюсь. И ты уезжаешь.

– Только в Лондон. Не навсегда.

– Если б только я могла уехать с тобой.

Тут Ронни почувствовал нечто вроде жалости. Он редко испытывал жалость к людям, поэтому, наверно, забылся настолько, что сказал:

– А почему нет? Это было бы чудесно.

– Не могу.

– Почему не можешь? Ты не обязана быть здесь. Она отвернулась от него, а когда заговорила, голос

был мертвым:

– Не могу.

– Почему не можешь? Помни, договорились не врать.

– Только о сексе.

Ронни хотелось сказать, что ни о чем другом они и не говорят, но он вовремя спохватился:

– Нет, Симон, обо всем. Ты, конечно, должна понимать это.

– Ладно. Это не понравится маме.

– Понимаю. Что она сделает, если скажешь, что уезжаешь?

– Ну, удержать меня она, конечно, не сможет. Но будет потрясена. Она хочет, чтобы я была здесь с ней, помогала и все такое.

– Не видел я особенной помощи. И, значит, она будет потрясена только оттого, что ты вежливо скажешь об отъезде и уедешь. Что она может сделать?





– Ронни, ты совершенно ничего не знаешь. Не понимаешь ни черта. Когда мама расстроена, это… просто ужасно. Она так настрадалась, схоронила двух мужей и такой молодец. – Снова взрыв рыданий. – Ты не знаешь, что такое, когда она потрясена. Это несправедливо, у нее столько хлопот со мной и прочими. Она так устает. Я не могу видеть, когда люди устают.

– Конечно, – сказал Ронни, успокаивая. – Симон, это не к месту, но твоя мать и этот, как его, Ставрос, ладили между собой?

– По-моему, неплохо.

– Не было больших ссор, пыль столбом, ничего

такого?

– Ну, по правде, были. Ставрос хотел все делать по-своему. Это касалось и меня. Но по-настоящему интересовался мной только раз, когда хотел отдать в школу. Мама, если дело касалось меня, всегда с ним спорила, а он злился, и тогда она расстраивалась. Так оно и шло.

– В школу тебя послали?

– Нет. Мама его остановила. А что?

– Просто так. – Он еще держал ее в объятиях и сказал как можно спокойнее: – Ты не думаешь, что все твои беды просто оттого, что ты боишься матери?

– Глупости! Чушь! Г…! – Слез теперь не было. Она вырвалась из его рук и уселась рядом с ним, но НЕ С НИМ. – Ты настолько не понимаешь, что никогда не поймешь. Мистер Ван Пап, и мистер Василикос, и все говорят, что мы как сестры. Ты… не хотел… понять. Все подруги говорят, что хотели бы дружить со своими матерями, как я с моей. Мы обо всем можем говорить. Ты просто не хочешь понять.

Она не нарушила договор в Пустосе, ответив правдиво, хотя не словами. Немного погодя он сказал, что не знает, что на него нашло, почему свернул на эту тему, наврал с серьезным видом о своем сиротском детстве (его родители на той неделе улетели в Неаполь праздновать изумрудную свадьбу) и к тому времени, когда приняли душ и одевались, задобрил ее, ворчание и односложные ответы прекратились. Она надела черное платье органди – тут мама не экономила. В нем Симон, с необычной фигурой и цветом лица, остриженная, казалось, несколькими сильными, но неточными взмахами садовых ножниц, походила на африканскую воительницу, которую двое суток пытались цивилизовать. И красивую, подумал Ронни.

Без сомнения, куда красивее толстяка Мэнсфилда, который, когда они вошли на западную террасу, молча брал стакан у дворецкого. Здесь мраморной была только балюстрада, но урны вдоль нее были сделаны из другого, более дорогого камня с кусочками стекла в нем. И был вид на крутой лесистый холм и море, над которым небо готовилось к закату. Наряд Мэнсфилда мог сойти за вечерний только благодаря материалу и некоторому подобию покроя: галстук в косую полоску, неестественно тонкий, был завязан узлом; кусок ткани при всех своих утолщениях, фестончиках и кистях играл роль кушака. Мэнсфилд очень потел.

– Хы! – сказал он голосом по-настоящему громовым, о чем он знал и прямо заявлял, что не может его умерить. Потом притих, словно учтиво разрешил пришельцам заказать напитки. Во всяком случае, он обратился к Ронни не раньше, чем тот сделал это.

– Утром тю-тю, да?

– Корабль, по-моему, уходит в полдень.

– Дьявол, все равно хотите вернуться завтра. Зачем? В Лондон, да? Что вам так спешно понадобилось? Назовите хоть одну причину.

– Ну, одна – это моя работа.

– О! Да, да, – сказал Мэнсфилд с большой силой, ухитрившись скрыть, одобряет он или нет необходимость иногда возвращаться на работу (что, собственно, составляет суть работы). Он, казалось, размышлял над этим, покачивая огромной головой и тараща глаза. Наконец повернулся к Ронни и спросил, громко, грубо, давая понять, что хватит философствовать:

– Ну, что скажете про этот вид? Просто здорово, да? Все это море… и все это…

Он сделал один-два неуклюжих жеста, закончив свою партию в разговоре о пейзаже. Возвращение дворецкого позволило прервать беседу. С подчеркнутой исполнительностью он вручил Симон очень слабый виски с водой. Мэнсфилд созерцал это одобрительно, но задумчиво. Ронни взял узо и рассматривал Мэнсфилда, в котором сегодня было что-то сверх обычного, словно голос стал еще громче. Возможно, ему от одной из теток досталась куча денег.

– Ну, теперь, – сказал он, сосредоточив внимание на Симон, – тут есть на что посмотреть, скажу я. Прямо съесть можно. Ууу-гу. – Он вытянул вперед шею и цапнул зубами воздух. Манера его стала доверительной, почти милостивой. Он, не сводя глаз с Симон, положил руку на плечо Ронни и сказал громовым шепотом:

– Знаете, как говорят у нас на Юге о жареном цыпленке, когда хотят сказать, что вкус у него неземной? Знаете, что они говорят? Пальчики оближешь! Разве это не здорово? ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ! Такая наша крошка Симон. ПАЛЬЧИКИ ОБЛИЖЕШЬ!

Тем временем Ронни встал между Мэнсфилдом и Симон, несколько заслонив ее от Мэнсфилда. Хоть это он смог сделать. Достиг и большего, ибо для Мэнсфилда «с глаз долой – из сердца вон». Взгляд его устремился на стакан узо в руке Ронни.

– Что это вы пьете?

– Узо. Вы, наверно, натыкались на него.

– НАТЫКАЛСЯ? Черт возьми, натыкался. Знаете, что это? Ошметки. То, что остается, когда они делают свой… бренди или что там. Ошметки. Верно! Ничего другого им не нужно. Они сами ошметки. Слышите? Греки? Они – турки, армяне, болгары, арабы и… Греки! А что великого в греках?

Ронни стало по-настоящему досадно, когда он увидел Ван Папов, а за ними Сакстонов, которые шли гуськом по террасе, свернули к Симон и подошли к нему и Мэнсфилду. Ораторское искусство Мэнсфилда было выше всяких похвал: широта взглядов, резкие переходы, такие уверенные, что оценить их можно лишь ретроспективно; и прежде всего подлинная легкость, недостижимая для артистов, – мастерство и труд здесь могут лишь повредить. И все это достигнуто какой-то долей миллиарда долларов.