Страница 10 из 16
Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.
Дорожное движение на Шестой авеню, где состязались в нахальстве гладиаторы часа пик, резко контрастировало с местом, где я только что побывал. Дождь возобновился и теперь сбегал по отвесным бокам стеклянных зданий могучим потоком – ни дать ни взять жидкое, струящееся зеркало; поймать такси удалось далеко не сразу. А когда наконец-то удалось, передо мной вдруг выскочила какая-то женщина и сказала, что торопится: «Вас не затруднит уступить мне такси?» – «Нет, – почти заорал я (удивившись звуку собственного голоса), – затруднит и даже очень». Я стоял под дождем уже десять минут, и мне было не до рыцарства. Сел в такси, и таксист немедленно спросил: «Куда?» Наверно, по моему лицу казалось, что я заблудился. Я попытался припомнить свой домашний адрес. Со сложенного зонта капала на коврик вода, и я подумал о портрете, на котором Брюстер запечатлел молоденькую девушку по имени Сара Принс, глухую, у пианофорте – инструмента, который не могли слышать ни художник, ни модель: самого тихого на свете пианино. Вообразил, как она проводит рукой по клавишам, но отказывается по ним ударять. Когда адрес, откуда-то просочившись, вернулся в мою память, я назвал его таксисту и спросил:
– Что ж, как у вас дела, брат?
Таксист закаменел, глянул на меня в зеркало.
– Нехорошо, совсем нехорошо, знаете ли, вы не поздоровались, когда ко мне сели, – нехорошо вы со мной. Алё, я тоже африканец, такой же, как вы, зачем вы так?
Его глаза в зеркале держали меня под прицелом. Я растерялся. Сказал:
– Мне очень жаль, что так получилось, я кое о чем задумался, не обижайтесь… эээ… брат, как у вас идут дела?
Он молча уставился на дорогу. Если честно, я ни в чем не раскаивался. Я не собирался общаться с теми, кто мне навязывается, – настроение не то. В такси царило молчание, и, пока мы ехали по Вест-Сайду на север вдоль Гудзона, река и небо слились в сплошную пелену темного тумана, горизонт исчез. Свернув с хайвея, мы застряли в пробке на перекрестке Бродвея и 97‑й. Водитель включил радио – ток-шоу, люди громко спорят на темы, которые меня ничуть не волнуют. Меня переполнял гнев, выбивающий из душевного равновесия, – обида оттого, что мою безмятежность разорвали в клочья. Наконец пробка рассосалась, но радио продолжало извергать вздор. Таксист завез меня не туда – до моего дома оставалось еще несколько кварталов. Я попросил его исправить ошибку, но он заглушил мотор, выключил счетчик и сказал: «Нет, приехали». Я расплатился с ним, прибавив стандартные чаевые, и пошел домой пешком под дождем.
На следующий день, снова пересекая Овечий Луг, – направляясь кружным путем на поэтический вечер в «92‑стрит Уай» [15], – я обратил внимание на густую листву: окрасившись в яркие оттенки, она умирала – и услышал, как под ее покровом зовут и ждут ответа воробьиные овсянки-белошейки. Недавно был дождь, и ошметки облаков, насквозь пронизанные светом, отбрасывали тень друг на друга; клены и вязы пока стояли в полном убранстве. Пчелиный рой, зависший над самшитовой живой изгородью, пробудил в памяти некоторые эпитеты Олодумаре, верховного божества йоруба: тот, кто превращает кровь в детей, тот, кто восседает в небе, словно туча пчел.
Из-за дождя многие отказались от привычки бегать по вечерам, и парк почти обезлюдел. Вот природный грот, образованный двумя большими скалами: я зашел внутрь и присел – казалось, меня вела чья-то невидимая рука – на кучу гравия. Улегся, положил голову на скалу, прижался щекой к ее сырой, шершавой поверхности. Кому-нибудь наблюдавшему издали моя фигура наверняка показалась бы нелепой. Пчелы над самшитом поднялись всей тучей и исчезли внутри дерева. Спустя несколько минут дыхание вернулось в норму, межреберные всхлипы прекратились. Я медленно встал, попытался привести в порядок одежду, отряхивая с брюк и свитера травинки и грязь, оттирая с ладоней пятна глины. Небо догорало, и сверху просачивалась лишь единственная струйка синевы – вон там, на западе между домами.
Я ощутил какой-то сдвиг в отдаленной суете города; день подошел к концу; люди разбредаются по домам или выходят на работу в вечернюю смену, в тысячах ресторанных кухонь готовятся к ужину, а в окнах квартир уже замерцали ласковые желтые огоньки. Я поспешил пpочь из парка, перешел Пятую авеню, Мэдисон, Паркавеню, на Лексингтон-авеню свернул и зашагал на север; в лекционном зале, едва мы расселись по местам, нам представили поэта. Он был поляк, одет в коричневое и серое, относительно молодой, но с белоснежными, сияющими, как нимб, волосами. Под громовые аплодисменты подошел к ораторской кафедре и сказал: «В этот вечер я не хочу говорить о поэзии. Я хочу говорить о гонениях, если вы позволите поэту такую вольность. Как нам понять коренные причины гонений, особенно когда объект этих гонений – некое племя, раса или культурная общность? Для начала расскажу вам одну историю». Поанглийски он говорил свободно, но из-за сильного акцента, протяжных гласных и раскатистых «р» казалось, что он запинается, словно перед произнесением мысленно переводит каждую фразу. Он вскинул голову, оглядывая полный зал, рассматривая всех и никого конкретно, и в его очках отразились софиты, создав иллюзию, будто оба глаза заклеены белым пластырем.
На той же неделе, после трудного дня в стационаре – в тот день я обостренно реагировал на больничные флуоресцентные лампы и больше обычного досадовал на бумажную возню и досужие разговоры – меня взял в тиски рецидив хандры, на сей раз более продолжительный. Психиатрическая ординатура считается не самой изнурительной по сравнению с некоторыми другими специализациями – мой опыт это подтверждает, – но у нее свои, специфические сложности. Иногда психиатры переживают из-за того, что у них нет изящных решений, имеющихся в арсенале хирургов и патологоанатомов, иногда утомляешься от того, что в любую минуту обязан проявлять душевную собранность и зоркое внимание к эмоциям – иначе обследование невозможно. «Единственное, что оживляет долгие часы на дежурствах или в кабинете, – заключил я, додумав мысль до конца, – доверие пациентов ко мне, их беспомощность, их надежда, что я помогу им выздороветь».
В любом случае, теперь – в отличие от первых дней работы в больнице – я уже не предавался долгим размышлениям о пациентах: обычно задумывался лишь накануне планового приема, а на обходах часто был вынужден заглядывать в историю болезни, чтобы припомнить хотя бы основные вехи данного клинического случая. В этом смысле мои размышления о М. вне больничного городка были исключением из правил; М., как и В., принадлежал к числу тех редкостных пациентов, чьи проблемы я не убирал в мысленный архив, выходя на улицу. Тридцати двух лет, недавно развелся, бредовое расстройство. В недели обострений медикаменты, по-видимому, почти не действовали.
Намек на зиму просквозил в воздухе, когда я начал было переходить Бродвей и на миг замер под взглядами желтоглазых машин: они, припав к земле, стояли плотными рядами на перекрестке. Было начало шестого, стремительно смеркалось. Здания больничного комплекса высились плечом к плечу на фоне угольно-черного неба, все люди вокруг были в куртках на подкладке и вязаных шапках. На 168‑й улице я спустился в метро, сел в битком набитую «единичку» и поехал на юг. Перед глазами вновь проигрывалось сегодняшнее обследование М., и это так поглотило меня, что, когда поезд прибыл на «116‑ю», я лишь покосился на двери – а они открылись, постояли открытыми и закрылись. Вагон проплыл мимо моей станции, а я немедля попытался сообразить, что случилось. Я ведь не задремал. Наконец я пришел к выводу, что остался в вагоне намеренно, пусть и неосознанно. Это подтвердилось на следующей остановке, когда я снова не стал выходить – остался сидеть с чувством, что сам за собой наблюдаю, дожидаюсь, что же дальше. Казалось, в этом составе все поголовно одеты в черное или темно-серое. Одна необычайно рослая – шесть футов с гаком – женщина была в черной куртке, длинной черной плиссированной юбке и высоких, до колен, черных сапогах, и перепады цветовой насыщенности между элементами ее многослойного ансамбля напомнили мне виртуозные куски некоторых полотен Веласкеса, написанные черным по черному. Чернота ее одежды была так великолепна, что почти успешно отвлекала внимание от ее бледного, изможденного лица. В поезде все молчали и все, похоже, были незнакомы между собой. Казалось, тут все мы только и делаем, что вслушиваемся в лязг поезда на рельсах. Светильники горели тускло. Тогда-то мне стало ясно, что я не поеду прямо домой – теперь уже не поеду.
15
«92‑стрит Уай» (92nd Street Y, сокращенно 92Y) – общинный и культурный центр в Нью-Йорке. Полное название «Центр Иудейской ассоциации молодых людей и молодых женщин». Организует разнообразную культурную программу, в том числе литературные и музыкальные вечера.