Страница 16 из 57
Новая запись.
Удивительное дело: и бабушка, и мама — обе актрисы, и это могло бы добавить им сходства, но нет…
Бабушка говорит: «служить» в театре, а мама «работает» на эстраде.
Бабушка любит вспоминать своих учителей и тех, с кем работала, об учениках-студийцах из ДЮТа часто рассказывает, много читает и рассуждает о тех, чьи имена уже вписаны в историю театра. Особенно о Ермоловой. Мария Николаевна для нее всегда примером была, образчиком мастерства, человечности и скромности.
Маме, в основном, реакция зрителей интересна.
Глядя на бабушку, никогда не поверишь, что перед тобой настоящая актриса, — такая она простая, естественная, родная очень. Хоть дома, хоть на улице. Ну разве что одевается всегда элегантно, хотя и небогато. Зато и шьет как!
(Не просто шьет! Эскиз, выкройку, сметку, прострочку, утюжку — все сама… Несколько систем кройки знает. А как о них говорит! — заслушаться можно. Столько там премудростей, хитростей! — целая наука! Сам математик Чебышёв не зазорным считал над формулами кроя голову ломать! Как же не наука? Но это меня в сторону понесло. А с бабушкой всегда так. Начнешь с какой-нибудь мелочи, и столько всего открывается, что сам мир в Страну чудес превращается.)
Другое дело мама!.. На минутку во двор выскочит, и сразу видно, — актриса. По улице как царица идет. Разговаривает всегда громко, уверенно, зная, что ее слов ждут. И ведь действительно ждут. Только если за бабушкиными словами тайны мира скрываются, то за мамиными — чувства, волнения души, эмоции. А так как она еще и красавица, то смотрится все это завораживающе. И она это знает.
Оттого и речь у них разная. Бабушка всегда извинится, прежде чем «обеспокоить», никогда не прервет, а если прервут ее, всегда уступит. И говорит просто, прямо, без намеков, двусмысленностей… Мама любит напор, размах, многозначность, эффект…. Поэтому всё у нее «колоссально», «грандиозно», «феноменально», всё каламбуры с остротами... А то и вовсе сарказмы, которых я, при своих медленных мыслях не люблю.
Я спрашивала маму, почему они такие разные. Мама говорит, у бабушки воспитание старое, — воспитание, в котором человек не больше винтика представлялся. Да еще война, сталинские времена, — вот и вышло, что страха больше, чем души.
Я спрашивала бабушку, почему они такие разные. Бабушка говорит, что дети всегда лучше чувствуют время, охотнее идут ему навстречу, а она уж по старинке, как привыкла.
Не знаю. Война, сталинские времена — это да. Но страха, больше чем души?… Шостакович писал, что страх сидит у него под кожей, но Седьмая симфония!.. Разве можно было написать такое, если в душе один страх? А нежнейшие Ахматова, Мандельштам, Пастернак… Разве ж одним страхом они жили? Ведь и материнское горе, и близкое к сумасшествию бездомное существование, и славу — все умели пережить и людьми остаться. Титанами и… людьми. И кто рассудит, чего в них было больше — титанического или человеческого? и что значимее? Значит, не только страх…
И про «дети острее чувствуют время», — мне уж точно не понять. Я тормоз известный, — какое тут чувство времени!
Зато я точно знаю, что при всей разности, — все мы очень-очень любим друг друга. И нет ничего сильнее нашей любви.
САРАТОВСКИЕ ГЛАВЫ
Глава 8. Преломление
Предвечерье, безмолвие, холодность: ни молочниц, ни рыбарей, ни мальчишек-газетчиков… Где-то прокатится конский топот, стеснительно прокхеркает вдалеке суденышко — и снова тихо, снова пустынно. Разбитые фонари да одиночные силуэты прохожих. В жидких сумерках — плохо различимые человеческие лица и другие — плакатные, огромные, с безжалостными глазами. Они сердито взирали с аляповатых полотен, дрожа от ветра и ярости, сотрясались и громыхали, угрожая изгнать, смести, уничтожить… И всё стонало и ныло в ответ.
Не таким, другим представлялся Поле Саратов. По большим красивым альбомам, по рисункам бабушки Зинаиды Ивановны, по рассказам взрослых — город, полный дворцов и соборов; днем залитый солнцем, вечером расцвеченный светильниками; с театрами и синематографами; с многоцветно сияющими подъездами, куда под вечер слетались коляски с пролетками; из них выпархивали прекрасные дамы в платьях фру-фру[45] и в шляпках от мадам Сервье и господа в парадных мундирах и фраках, в цилиндрах и с щегольскими тростями; и волшебными стражами охраняли прекрасную сказку всё подмечающие швейцары с огромными, отполированными до зеркального блеска, пуговицами.
И пусть надуманы и путаны были эти фантазии, — пуговицы давно заделывались, а на смену роскошным платьям пришли фасоны полегче, иногда даже без корсета, — но разве не должна была жизнь, породившая эти картинки, обнаружить с ними хоть какое-то сходство, разве не должна была показаться смутно, неуловимо знакомой.
Но нет… Молчало сердечко Поли. И она тесней прижималась к сестрице-Маше, все крепче обнимала братца-Ванечку, все внимательнее приглядывалась к папе Васеньке, чтобы в его поведении усмотреть разгадку этого неуюта.
Но и он, и другие взрослые выглядели растерянно, словно не узнавая знакомых мест. С каждым шагом все опасливей озирались они по сторонам, все чутче прислушивались к тишине, все дольше выжидали между короткими переходами, стараясь держаться подальше от света, и наконец вовсе встали на каком-то из перекрестков, как будто окончательно заблудившись.
Однако наискосок от них, на противоположном углу, Поленька угадала дом Широких. Вот железная крыша, вот фасад в пять окон, на втором этаже — декоративный балкончик под тремя серединными. Там, за этими окнами скрывалась парадная зала с большим концертным роялем.
Там устраивались вечера и принимали гостей: конечно, уважаемых медиков и коллег-учителей без различия чинов и положений, исключительно в силу сердечного к ним расположения; бывало, местные краеведы собирались (говорят, до погромов 1905 года сам Александр Николаевич Минх[46] в гости заглядывал); из Коммерческого собрания знакомые захаживали, например, Иван Оттович — представитель известного в Саратове купеческого семейства.
Одаренный математическими способностями, сам он никакой тяги к фундаментальным и техническим наукам не испытывал, помогал по мере сил братьям, и жизнь вел самую спокойную и размеренную. Но когда в город приехал известный петербургский философ и историк, — приехал, чтобы возглавить кафедру в Саратовском университете, — Иван Оттович совсем голову потерял, ни о чем, кроме его лекций думать не мог. Каждую слушал, записывал, со знакомыми обсуждал. А уже семнадцатый год шел: революция, гражданская война, в Саратове двоевластие, братья Ивана Оттовича дело свое продали, деньги поровну поделили (и Ивана Оттовича не забыли), и каждый своего счастья искать отправился: один за границу, другой к «белым». Но ничего этого Иван Оттович в своей радости словно и не заметил. Все на профессора своего бегал.
А еще музыку очень любил. Это и сделало его знакомство с семейством Николая Сергеевича особенно душевным.
Музыку в доме Широких любили все. Глубину музыкального чувства и мастерство игры самой Зинаиды Ивановны отмечали многие даже из искушенных слушателей. Впрочем, сесть за рояль мог любой. Иногда даже среди работников таланты находились. И хотя собирались гости не часто, — и у хозяев, и у гостей всегда дел хватало, — но уж если собирались, никто не скучал. Дом бурлил весельем, радостью, жизнелюбием.
Иначе, угрюмо, озлобленно выглядел он сейчас. На балкончике, тускло освещенное, трепалось рваное, в полумраке ржаво-коричневое полотнище, вероятно, из тех материй, которыми Широких торговали.
Выше по улице, растерянно-стыдливо выглядывала из-за арки въезда лавка. Когда-то светлая, полная жизни, сейчас она стояла унылая, сиротливая, с разбитыми окнами и выломанной дверью, с наполовину разрушенным вторым этажом, оторопев в погибельном изумлении. Впрочем, становилось темно, глаза могли и обманывать.