Страница 2 из 7
А вот еще одна авторская эскапада: Дремин останавливается на ночлег. За бортом «Антона» холодища под полсотни, идет снег, который за ночь заваливает самолет аж по кабину. И вот утром по этому свежевыпавшему снежку, не проваливаясь!!!, к самолету приходит необозримо-огромная стая волков, особей под сто. И вожак, злобно скалит клыки через остекление кабины на пилота, угрожая его скушать… Ужас, мороз по коже! У читателя, разумеется, но только не у Дремина.
«Где-то на полке валяется мой старый, заржавленный, но надежный «ТТ», – бормочет ухарь-летун. Шаря рукой, он нащупывает заброшенный туда пистолет и, сдвинув форточку, открывает прицельный огонь… Расправившись с вожаком и обратив тем самым в паническое бегство волчью стаю, Дремин высовывает из кабины руку, отгребает снег от лопастей воздушного винта, (надо полагать, что рука у легендарного пилота имеет длину никак не меньше трех метров!) Затем запускает двигатель!!! и рулит себе дальше, с завидным аппетитом поедая на ходу свиную тушенку, а дожевав ее, выбрасывает пустую банку в форточку и еще долго слышит, как она звонко бренчит, уносясь прочь…
И наплевать господину писателю на то, что в кабине АН-2 нет никакой полки, что личное оружие, пистолет Макарова, выдаваемое пилотам только при выполнении полётного задания, не может валяться, где попало, а носится на поясе в кобуре. А для того, чтобы оно не было заржавленным имеется целый отдел специалистов, следящих за состоянием оружия. Что же касается волчьей стаи, то научно установлено, что она не может превышать двух десятков голов. (Есть, правда, сведения, что на севере Канады в начале прошлого века была зафиксирована стая под тридцать особей, но это, скорее всего, исключение из правил).
Теперь о снеге: даже ребенку известно, что в сильные морозы он попросту не идет, а уж если каким-то невероятнейшим образом все же пошел, удивив метеорологов всего мира, то вряд ли за ночь ляжет слоем в пять метров!!! Ибо именно такова высота самолета АН-2 в стояночном положении. А чтобы запустить двигатель даже на двадцатиградусном морозе, авиатехники греют его печками «МП» часа полтора как минимум. Ведь замерзшее в картере масло напоминает пластилин, и провернуть винтомоторную группу не хватит и десяти аккумуляторов, а одного-то и подавно.
Далее о ржавых и лопнувших тросах РВ: если бы такое произошло на самом деле, то ответственный за этот участок работы личный состав АТБ (авиационно-техническая база), пошел бы под суд вместе со своим начальником и получил, как минимум, по пять лет строгой изоляции за то, что не проводил техническое обслуживание самолета, которое осуществляется через каждые сто часов налёта, где проверке рулей и тросов уделяется особое внимание.
Ну, и в заключение о самом, на мой взгляд, комичном эпизоде: прикидывал я и так, и этак, а всё не мог взять в толк, как выброшенная Дреминым в форточку пустая банка могла греметь в пятиметровом снегу под аккомпанемент ревущего тысячесильного мотора «АШ-62»… А про «багажник» самолета, где находится кайла, лопата и прочий инвентарь дворника, я даже говорить не стану – это просто смешно…
Вот такая, с позволения сказать, книженция, уважаемый читатель, изданная, помнится, стотысячным тиражом! Труд по истине титанический! А иначе как же воспеть и восславить героику полярного жития-бытия. Из подобных сцен состоит вся повесть. Сказано ведь, что бумага не краснеет от стыда за то, что на ней накалякал автор. Но, собственно, не о той графомании речь, она послужила лишь причиной для того, чтобы я, возмущенный до глубины души данной бредятиной, взялся за перо.
С жаром принявшись за дело, одержимый благой мыслью правдиво рассказать о работе пилотов авиации спецприменения, в течение года накатал пятисотстраничную рукопись. Озаглавив свой опус «Восьмая Ча'ра», принес его в Читинскую писательскую организацию, где с гордостью (как же, – классик!!!), вручил для прочтения тогдашнему Ответственному секретарю Евгению Евстафьевичу Куренному. И вот тут-то мне, как выяснилось позже, несказанно повезло: Куренной передал мое сочинение на рецензирование писателю Кузакову, человеку, благодарную память о котором я несу через всю свою жизнь.
Надо ли говорить, с каким нетерпением и одновременно с содроганием я ждал своего приговора. И вот сочный, прекрасно модулирующий в телефонной трубке голос, дружелюбно произнес:
– Старик, ты художник… Настоящий художник! Но – только на тридцати шести страницах твоей рукописи. Всё остальное «чепушатина»! Тебе надо очень серьезно учиться литературному мастерству. Если согласен, то я готов помочь. Приходи ко мне домой, будем говорить.
Выйдя из телефонной будки, я медленно побрел по улице Амурской. Счет был явно не в мою пользу: тридцать шесть из пятиста! Какой-то сакральный смысл в этом невольно усматривался, ведь столько же игральных карт в колоде. И будет ли хотя бы одна из них козырной? Если нет, то стоит ли вообще писать? Рожденный ползать…
Через четверть часа я произнес эту весьма невеселую фразу высокому, под два метра ростом, плечистому, необычайно стройному человеку с широким тунгусоватым лицом, с зачесанными назад темными, с первой проседью, волосами над высоким лбом. Отчетливо помню, как поразили его глаза: пронзительно-черные, с каким-то даже синеватым оттенком, они смотрели на меня с почти детским любопытством, были живыми, лучились добром, и мое волнение как-то незаметно улетучилось. Выслушав меня, он тихонько посмеялся и произнес с укоризной:
– Нет, старик, это изречение не для тебя. Потому, что ты – летаешь. Теперь надо научиться ходить по земле. Уверенно ходить, а не ползать! В твоем случае это значит научиться писать. Но только ответь: сможешь ли учиться этому долгое время?
– Конечно, смогу! – самоуверенно сказал я, имея за плечами среднюю школу, учебу в Львовском и Читинском аэроклубах, службу в Воздушно-десантных войсках и Омское летное училище. В сумме все это тянуло как минимум лет на двадцать пять. Что ж, пусть будет еще года два-три. Но писатель положил тяжелую ладонь на мое плечо:
– Ты, наверное, не совсем правильно понял мою метафору: учиться придется всю жизнь. И работать до черного пота.
Так в мою жизнь вошел Николай Дмитриевич Кузаков, мой СТАРИК, мой Учитель. Он вошел со своими словами: чепушатина, до черного пота, невдогляд, беспроклый, вытропить, соболятничать, медвежало, гордачливый, изнапраслина, ознобень, разнемога, непутя'вка и многими-многими другими, которыми изобиловало его образное, богатое, изумительно-прекрасное северное наречие. Но главным его словом применительно ко мне было слово «старик», хотя мне в ту пору не было еще и тридцати. Не знаю, почему так случилось. И не могу припомнить, чтобы он называл меня по имени. Старик да Старик. И для меня он, в то время совсем еще молодой мужчина, едва перешагнувший полувековой жизненный рубеж, тоже стал Стариком. Навек моим! Хотя, кроме как по имени-отчеству, я его никогда не называл. А потом я прочел его повесть «Именной карабин» и понятие Старик по отношению к моему литературному отцу и учителю укрепилось во мне навсегда. Потому, что в этой небольшой, с незамысловатым сюжетом повести я вдруг увидел в кузаковском герое-охотнике того, хемингуэевского героя-рыбака из повести «Старик и море». Точно таким же могучим накалом любви человека к жизни, к отрицанию ветхости и бессилия озарено произведение дедушки Хэма, как и повесть Кузакова.
Мой Старик… Я знал его не один десяток лет. Каким же он был? Он был всяким. Лишь три человеческих проявления не были характерны для него: злость, подлость и жестокость. Будучи профессиональным и весьма результативным охотником, он принципиально не применял в разговоре расхожее слово «убить». Никогда не говорил о том или ином добытом звере: «Я его убил», в речи Старика это звучало: «Я его спромышлял».
Всех остальных черт в характере Кузакова было бесконечно много. Но, прежде всего, он был добрым. Нет, не добреньким, но по-настоящему добрым. Добро всегда высокодуховно, не мстительно, не злопамятно. За те поступки, которые люди порой выкидывали по отношению к Кузакову, кто-то другой мог бы, наверное, уничтожить, он же тихонько улыбался, приговаривая: