Страница 17 из 22
– Север деньгами сорить приехал, – с пониманием кивал он. – А это значит, из всех жанров важнейшим для нас является портрет. На севере народу мало. Так что лишнее лицо на стене – спасение от тоски и уныния. Повод поговорить и возможность увидеть ответный взгляд. Мужских лиц не рисуй. Только женские. Цыганок, молдаванок, украинок, татарок – чтоб национальность из глаз лезла. Возьмут. А если еще голые плечи намеком дашь, любимым художником станешь.
Сколько директор зарабатывал на их ученических листах, студенты не знали. Да их это и не интересовало. У них были свои расчеты. И в их тогдашней жизни, еще явно не обремененной законами известности, они были важнее.
– Я на три литра сегодня наработал, – с гордостью говорил будущий народный художник России. И сейчас эти три литра вспоминает с большей теплотой, чем нынешние миллионные гонорары. – Устроим ночью художественный совет.
В одно рыло на даче в Алупке не пили. Пространство было слишком мало. Оно же сближало станковистов, графиков, театралов и всех, у кого в программе был рисунок. Вино приближало и без того крупные крымские звезды, развязывало языки и раскрепощало руки. И шли споры о том, чей учитель лучше, кто как ставит линию. Обычно все заканчивалось главным академическим вопросом: правы ли передвижники. А если правы, то в чем именно.
– Живучесть этого вопроса – отражение царящей у нас в Репинке тотальной лжи, – горячился молодой станковист. – Никакого бунта не было. Революция в искусстве – всегда революция формы, интерпретации, способа изображения. Предмет тут ни при чем: художник с зари истории рисует лошадь, речку, яблочко, березку и себя. Просто больше нечего.
– Революция происходит тогда, когда яблочко начинают рисовать квадратным или с окошком на попке, – поддерживала его барышня с длинной челкой. – Передвижники же царящие в академии принципы изображения формы не просто оставили неизменными, а упрочили и превратили в незыблемый шаблон. Бунтарями они не были. Вернее, все их бунтарство – дешевая реклама. Борьба хорошего с лучшим. Россия богата такими бунтовщиками. Сейчас вон один из лжереволюционеров предлагает Ленина с денег убрать.
– Была революция. Пагубная, – тяжело вздыхал Буттер и оглядывался в надежде на то, что ночной спор подслушивает кто-нибудь из преподавателей и оценит его правильность. – Они на святое замахнулись – право академического начальства решать, что верно, а что нет. Оно нас учит, ему виднее. Мы его только благодарить и превозносить должны. Без педагогов мы нули. И ничего не умеем.
– По твоей логике, гражданин Брот, – с явно издевательской интонацией проговорил молодой станковист, – что нули мы без партии. Партия своими постановлениями учит наших педагогов-профессоров, а уже они нас.
– Во-первых, не гражданин, а товарищ. Во-вторых, не Брот, а Буттер, – до мокрых штанов перепугался Игорь. – А родной партии всегда спасибо скажу. И говорить не перестану. Она наши художественные поиски определяет.
От последних слов так смердело, что место вокруг Буттера моментально расчистилось. Он с удивлением завертел головой. Страх лишал его чувства меры. Но этот же страх обострял его подозрительность. Вот только она не сопровождалась адекватностью. Поэтому Игорь Буттер сначала вольготно раскинулся, а потом и вовсе прилег на камни.
В перерывах между спорами, пьянками и рисованием периодически возникали подобия хилых курортных романов. Они заканчивались ничем. Любой барышне лестно внимание художника. Но внимание сразу нескольких обесценивает интерес. Он вырождается в карикатурную копию собачьей свадьбы. Несколько студентов увязывалось за одной сочной местной натурщицей. А она водила их по городку как показатель своей силы перед каким-нибудь приезжим битюгом. Такие кавалькады быстро рассеивались.
Игорь Буттер наблюдал за этим и делал вывод о том, что женщине нельзя давать выбор. В ситуации выбора она шалеет, становится непредсказуемой и бесконтрольной, перестает понимать себя, не поддается объездке. Этот вывод был тем более ценен, что никакого собственного опыта общения с женщинами у него еще не было, но, как и подобает бюргеру, была уже целая стройная теория.
Для него эта поездка стала путешествием на Марс. Не увеселительной прогулкой, а тяжелой экспедицией. Рисовал он наравне с другими и больше других – по десять часов в сутки. Внутренний дворик стал чем-то вроде творческого котла. Вот только отдавал этот котел не благоуханием крымских роз, а ведьминым зельем. Ночью оно переставало булькать, хотелось окунуться в море, но сил для этого не было или кто-нибудь разливал гонорар.
Не один раз, щуря глаза от солнца, Буттер ловил себя на мысли о том, что проваливается во все ту же мастерскую. И от этого ему становилось страшно. Страх тут же сменялся мыслью: «Все верно, так и должно быть». От нее становилось приятно и правильно. Она тянула за собой уверенность в долгих годах труда, которые приведут к славе и увенчанной лаврами старости.
Позже Игорь Буттер любил вспоминать об Алупке, называл это время интересным и наполнял его на свой вкус ночными купаниями голышом, танцами на пляже, прогулками, попойками, восхождениями и блужданиями в древних руинах и закрытых для экспозиции залах Воронцовского дворца. Ничего из этого, кроме попоек и постоянной работы, которая не прибавляла ему мастерства, не было.
Его старания получили награду: на пятом курсе из всей группы Буттер остался один. Другие шесть студентов не выдержали прессинга учителя и требований программы. Постепенно они отсеялись все: кто перед нервным истощением, кто на его грани, а кто и за ней. Постоянное совмещение умственной и физической работы при глубокой эмоциональной вовлеченности и мощном негативном давлении – дело для психики крайне опасное.
Почему же Буттер без видимых усилий и каких-либо последствий перенес его? Конечно же, ура немецкому упрямству и врожденной привычке к тупому систематическому труду. Главное же в том, что никакой эмоциональной вовлеченности у него не было. Он рисовал с тем же бесстрастием, с каким бы молол муку, строгал доски или выращивал капусту.
Потому все упреки Верёвкина проходили через него как вода через сито. Верёвкин чуть не каждый день твердил, что Буттер не в состоянии нормально написать портрет простого фонарного столба. И был абсолютно прав: портреты у Игоря не получались, он не видел и не понимал людей, не умел разглядеть их особенности, подменял их однотипными деревянными куклами, жалкими от яркой трупной раскраски. Это замечание, как и все прочие, пропускалось с внутренним комментарием: «Глаза с губами не путаю, и ладно».
Однажды педагог Верёвкин принес старую, закопченную сковороду, закрепил ее днищем вверх и произнес проникновенную торжественную речь:
– Пока не нарисуешь полноценного портрета сковороды, полностью передающего ее характер, – почесываясь, на полном серьезе пригрозил он, – не позволю тебе рисовать людей. Пойми, что жарили на сковороде, как она это воспринимала. Где она жила, какие руки ее касались. Проникни в ее сокровенные недра, выверни ее душу. Если не сможешь, то этой сковородой получишь по своей тупой плоской роже. Понимаю, что это ее не улучшит и не ухудшит. Но мне станет внутренне спокойнее от того, что все возможные средства для твоего обучения я уже использовал.
Портрет сковороды оказался удачнее всего, что нарисовал Игорь Буттер. Парень настолько эмоционально вложился в него, что он однозначно определил цветовую гамму всех его последующих работ. Все они по палитре – только вариации портрета сковороды. Верёвкин хмыкнул, икнул и разрешил вернуться к людям. Но в их изображении Буттер так и остался беспомощным мазилой.
Главный итог академической жизни и ее бурлескное завершение с фейерверком были еще впереди и неизвестны самому студенту. Второстепенный же вполне оформился на грани пятого курса и дипломной практики. К этому времени Игорь Буттер окончательно сложился как полноценный алкоголик. Его скучное студенчество почти ничем не разнообразилось. Крутилось в колесе: койка в общаге – мольберт в мастерской. Это одна из причин того, что Буттер стал вполне профессионально пить.