Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 8

«Да, это правда, – признаётся он как‑то, – я влюблён, и меня не заботит огласка: я буду видеться с ней, когда пожелаю, нравится вам это или нет; я не люблю вас, и под одной крышей мы живём лишь потому, что я был вынужден на вас жениться». Вот моральное основание его жизни, вот что он отстаивал каждый день: любовь. На самом деле выходит, что во всей этой истории Шарло выступает исключительно защитником любви – и только. Он не боится сказать жене, что его возлюбленная чудесна, что он хотел бы их познакомить. Эта открытость, честность, всё, что достойно восхищения в мире: теперь всё обращено против него. Но главный довод – это пара рождённых против его воли детей.

Здесь позиция Чаплина также совершенно недвусмысленна. Оба раза он просил жену избавиться от плода. Он говорит ей правду: такое решение существует, другие женщины так поступают – и поступали уже так для меня. Для меня – не из соблюдения приличий или удобства ради, а по любви. Но взывать к любви с г-жой Чаплин бессмысленно. Она и детей‑то родила, исключительно чтобы доказать: «…ответчик никогда не проявлял по‑настоящему нормальных родительских инстинктов, никакой привязанности, – отметим для себя это милое разделение, – к двум несовершеннолетним отпрыскам жалобщицы и ответчика». Ах, эти крошки! Возможно, для него они – абстрактный концепт, связанный с общей кабалой жизни, но мать видит в них лишь повод для нескончаемых требований. Она настаивает на возведении пристройки к семейной резиденции. Шарло отказывается: «Это мой дом, и я не намерен его уродовать». Такой во всех отношениях резонный ответ, счета от молочника, сделанные или пропущенные звонки по телефону, возвращения или отсутствия мужа, тот факт, что он не видится с женой – или, напротив, заходит к ней, но она принимает остолопов, и ему это не по душе, – что сам приглашает людей на ужин, что ходит по гостям с ней или оставляет её дома: всё складывается для г-жи Чаплин в жестокое и бесчеловечное обхождение; мы же видим здесь стремление человека отринуть всё, что не является любовью, представляет собой её дикую, отвратительную карикатуру. Лучше всех книг и трактатов на свете само поведение этого человека становится приговором браку, этой бездумной кодификации любви.

Вспоминается один замечательный фрагмент из «Графа»2, когда Шарло на званом вечере вдруг видит проходящую мимо женщину, невыразимо прекрасную, волнительно привлекательную, и, забросив свои интриги, увязывается за ней, следуя из комнаты в комнату, затем на террасу, пока та не исчезает. Следовать любви, неизменно повинуясь ей, – вот что в один голос провозглашают и его жизнь, и все его фильмы: внезапной любви, которая прежде всего и всегда – властный зов. Необходимо бросить всё – например (и как минимум) домашний очаг. Уютный мирок с законно нажитым добром, с хозяйкой дома и ребятишками, за которыми вырисовывается силуэт жандарма, со счётом в банке: от этого он и улепётывает раз за разом, будь то богачом из Лос-Анджелеса или бродягой с городских окраин, от «Банка» до «Золотой лихорадки»3. Всё, что у него есть за душой, – это тот самый заветный доллар, который он без конца теряет и который у нас на глазах вечно вываливается из дырявого кармана на пол кафе в «Эмигранте»4, этот доллар, который, возможно, всего лишь видимость, жестянка, гнущаяся под зубом, пыль в глаза, которой никого не обмануть, но которая хотя бы на мгновение позволяет пригласить за свой столик обжигающую красотку – ту самую «чудесную» женщину, идеальные черты которой вам всегда будут дороже целого мира. Творчество Чарли Чаплина таким образом находит в самой его жизни ту мораль, которую оно и выражало с самого начала, но со всеми теми иносказаниями, которых требуют социальные условности. И наконец, если г-жа Чаплин сообщает нам – а она‑то знает, какого рода аргументы нужно привести, – что её супруг, негодный американец, подумывал о выводе своих капиталов из страны, мы скорее вспомним об ужасном зрелище пассажиров третьего класса с их бирками, точно у скота, сбившихся на мостике корабля, несущего Шарло в Америку; грубость представителей власти, циничный досмотр эмигрантов, грязные руки, ощупывающие женщин у входа в страну сухого закона под неизменным взглядом Свободы, освещающей мир. Во всех фильмах Шарло факел этой свободы выхватывает из мрака угрожающие тени полицейских, преследующих бедняков, – полицейских, вырастающих на каждом углу, для которых подозрительно всё: от невзрачного костюма бродяги, его трости (Чаплин в одной замечательной статье называл её своей сутью), этой без конца валящейся из рук трости, шляпы, усиков – и до испуганной улыбки. Но несмотря на редкие хеппи-энды не будем заблуждаться: в следующей ленте нищета вновь будет поджидать этого законченного пессимиста, который мало как кто сегодня сумел вернуть силу расхожей фразе на любом языке: a dog’s life, собачья жизнь.

СОБАЧЬЯ ЖИЗНЬ: в настоящее время это и есть жизнь человека, чей гений не в состоянии спасти его родину, человека, к которому все повернутся спиной, чью жизнь безнаказанно разрушат и кого лишат последнего слова и способа выражения, которого самым возмутительным образом повергают в отчаяние на потребу грязной обывательнице, полной ненависти, и во имя самого вопиющего лицемерия, которое только можно вообразить. Собачья жизнь. Когда на карту поставлен брак, священный союз, для закона гений – ничто. Собственно, для закона гений всегда ничто. Но отметая любопытство толпы, нечистоплотные козни адвокатов и всё это постыдное выставление напоказ личной жизни, которое только само тускнеет в собственном жутком свете, нынешние злоключения Шарло выявляют его истинный удел – удел гения. Лучше всех произведений они метят жизненные роли и ценность жизни. Внезапно становится понятным смысл того таинственного авторитета, которым несравненная сила выражения наделяет вдруг человека. Сразу понимаешь, какое место в мире на самом деле занимает гений. Он полностью захватывает человека, превращая его в понятный всем символ и добычу для рыщущих во мраке скотов. Гений призван указать миру моральную истину, которую вселенская глупость пытается заслонить и уничтожить. А значит спасибо тому, кто на гигантском экране, там, на западе – на горизонте, где одно за другим закатываются солнца, – заставляет ожить тени великих реалий человечества – реалий, быть может, неповторимых, высоко нравственных, тех, что дороже всего на земле. Сама эта земля уходит у вас из‑под ног. Спасибо за все ваши жертвы. Мы преклоняемся перед вами в благодарности и заявляем о готовности беззаветно вам служить.





Максим Александр, Луи Арагон, Арп, Жак Барон, Жак-Андре Буаффар, Андре Бретон, Жан Каррив, Робер Деснос, Марсель Дюамель, Поль Элюар, Макс Эрнст, Жан Жанбах, Камиль Гуманс, Поль Хореман, Юджин Джолас, Мишель Лейрис, Жорж Лембур, Жорж Малкин, Андре Массон, Макс Мориз, Пьер Навиль, Марсель Нолль, Поль Нуже, Эллиот Пол, Бенжамен Пере, Жак Превер, Реймон Кено, Ман Рэй, Жорж Садуль, Ив Танги, Ролан Тюаль, Пьер Юник

Пятидесятилетие истерии (1878–1928)

Мы, сюрреалисты, настаиваем на необходимости отметить пятидесятилетие истерии, величайшего поэтического открытия XIX века, что в особенности актуально сегодня, когда факт раздробленности самого понятия истерии ни у кого, кажется, не вызывает сомнений. Нам бесконечно дороги молодые истерички, идеальный пример которых предлагает нам анамнез восхитительной X. L. (Огюстины), поступившей в Сальпетриер1 под наблюдение доктора Шарко 21 октября 1875 года в возрасте 15 с половиной лет – а потому нас совершенно не занимают вымученные отрицания реальности органических расстройств, изничтожая которые, медики рассчитывают покончить с истерией как таковой. Подобные попытки вызывают лишь сожаление. Г-н Бабинский2, самый блестящий из умов, когда‑либо обращавшихся к данной проблеме, осмеливался утверждать в 1913 году: «Когда искреннее, глубинное переживание сотрясает душу человека, места для истерии не остаётся». И это ещё не самый прискорбный факт. Помнит ли Фрейд, стольким обязанный Шарко, о временах, когда, по дошедшим до нас свидетельствам, интерны Сальпетриер, путая свой профессиональный долг с любовными позывами, с наступлением ночи приглашали больных к себе или разделяли с ними ложе в их палатах? Затем для нужд медицинской профессии, правоту которой здесь поддержать просто нельзя, они терпеливо описывали якобы (sic) патологические страстные позы, которые были им (и остаются нам, чисто по‑человечески) столь ценны. Полвека спустя жива ли ещё школа Нанси3? Помнит ли обо всём этом доктор Люи4, если ещё не умер? Куда подевались наблюдения Нери5 за землетрясением в Мессине? Где те зуавы, которых «торпедировал» этот Реймон Руссель от науки – Кловис Венсан6?